Анатолий ЯКОВЛЕВ ©

 

ЭТОТ УДИВИТЕЛЬНЫЙ МЫ

рассказы и миниатюры

 

К РАДОСТИ

Mrs. S.Y.

…если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?

Екклесиаст, 2.18

“Жить те, инь-ян, в эпоху перемен!” – грозили ископаемые нерусские, привалясь к раздраконенным циновкам и ориентируя прорези глаз на неподвижный, как кок-чай, микромир Кун Фу-цзы.

Так грозились они, ископаемые нерусские!

А мы живём в эпоху перемен – как перемен между уроками, когда плюются жёванными промокашками, дёргают за косички и малюют на доске “Вовка+Валька=© ”… В эпоху перемен мы – живём; на уроках – рассчитываемся на “первый-второй”, расписываемся на рейхстагах, подымаем целину и забиваем золотой костыль в гроб светлого будущего.

Запад живёт в эпоху перемен пола и курса “евро” к долларовому. А мы живём в эпоху школьных перемен – и в эпоху перемен не зубрим уроки истории, а дёргаем за косички, удивляясь, что мы радуемся, и радуясь, что мы удивляемся – смешиваем жёлтое с голубым.

Итак, если в толпе вам наступили на ногу – радуйтесь, что не наступили на руку. Если в толпе вам всё же наступили на руку – радуйтесь на выбор: 1). что у вас “длинные руки” и вы будете отомщены, 2). что у вас длинные руки и, следовательно, Дарвин прав – радуйтесь за науку! Если в трамвае вам нагрубили, радуйтесь, что нагрубили вам, а не тому, небритому, лёжа справа, который мог подумать, что нагрубили – вы. Радуйтесь неурожаю зерновых, как гипертоники – диете; радуйтесь перепроизводству зерновых, как исключению, подтверждающему правило: колос мироздания – стоит. Удивляйтесь, что круглые дураки бьются за квадратные метры – и радуйтесь, что квадратный метраж обратно пропорционален площади лба. Удивляйтесь, почему люди, наживающие геморрой над сомнительным искусством икебаны, не удосужились обзавестись такой практичной вещью, как perpetum mobile?

Радуйтесь за мореплавателей и первопроходцев, открывающих океаны и горы; и удивляйтесь паралитикам в колясках, открывающим словари и энциклопедии – радоваться мореплавателям и первопроходцам. Радуйтесь спешащему в монастырь – к Богу, и удивляйтесь бегущему в монастырь – от себя. Радуйтесь, что говорящие, будто воду из колодца не вычерпать – лгуны, и удивляйтесь, что ложь их – радостна. Радуйтесь за хороших людей – за то, что они искренне в это верят; радуйтесь за плохих людей – за то, что они об этом не знают.

Радуйтесь, что штаны “от Версаче” вас – не стесняют!

Радуйтесь сосулькам, пролетающим мимо шляп; ручьям, не подтапливающим подвалы; грачам, не облюбовавшим стираные рейтузы – радуйтесь весне! Радуйтесь петухам, просыпающим зорьку; радуйтесь туче, умирающей от жажды; радуйтесь солнышку в “бейсболке” – радуйтесь лету! Радуйтесь ласточкам, которые в Африку – без визы; радуйтесь Африке, которой “…и вечный снег – он только снится”; радуйтесь изморози, расписывающей стёкла, а не подъезды – радуйтесь осени! Удивляйтесь моржам в плавках, снегопадам, подпирающим небосвод; удивляйтесь насупленному январю с букетом рябины – удивляйтесь зиме!..

Радуйтесь, когда радуются на оборотной стороне планеты за то, что там радуются, когда радуемся мы – и удивляйтесь, что мы на неотступные пол суток отстаём от радости друг друга, как прадедушкин брегет.

Художники в гуще событий – радуйтесь: вас не упрекнут в снобизме; художники-одиночки – радуйтесь: вас не обвинят в суетливости. Пишите романы или пишите стихи – и радуйтесь, что прозаика не обзовут рифмоплётом, а поэта – паршивым прозаиком! Радуйтесь, что для русской литературы вы сделали больше, чем Пушкин для гондурасской – и удивляйтесь, что в Республике Гондурас имя Пушкина известней вашего. Удивляйтесь, что строители Вавилонской башни не нашли общего языка – с Богом; радуйтесь, что строители Вавилонской башки не нашли общего языка с инженером Эйфелем.

Радуйтесь, если вы любите, как можете, а не как умеете. Радуйтесь неслучайным связям – не смешивайтесь в поцелуе, как пиво с коньяком! Радуйтесь неповторимости женщин и неповторяемости любви. Удивляйтесь бабочкам, миллион лет дожидавшихся человека, который назовёт их прекрасными. Удивляйтесь листве, дышащей ночным дыханием человека – и радуйтесь человеку, дышащему ночным дыханием листвы. Удивляйтесь, что насекомые проживают четыре жизни – имаго, субимаго… – и радуйтесь, что Махаон не помнит себя гусеницей.

Радуйтесь, что закон Всемирного тяготения, не знающий расстояний, не противоречит закону всемерной любви – не знающих друг друга…

Удивляйтесь, что Млечный Путь – это ребро нашей Галактики, как ребро Адама – и радуйтесь, что Млечный не исхожен, как тротуар к молочной лавке. Радуйтесь, что мы наследуем миры – и удивляйтесь, что миры не наследуют нас. Удивляйтесь, почему пчёлы жалят и умирают во спасение, а в слове “жало” слышится “жаль…”?

Удивляйтесь, почему на закате раскалённое солнышко падает в море – а не кипит, и пар не идёт?

…вот только никогда, никогда не спрашивайте об этом доктора!

Ad rem, et a priori.

Милая – не сочтите за дерзость – mistress Y., mysterious S.!

У нас различные орбиты, я допускаю даже, что они параллельны, но мироустройство не сумасшедше по-Лабачевски, чтобы им пересечься.

Я удивляюсь, что за миллиард лет Луна так и не стала ближе Земле. И я радуюсь, что миллиард лет они вальсируют-таки, не размыкая рук. И не отводя взглядов. По крайней мере, неприметная Луна, бесконечно обращённая к Вам свой светлой, влюблённой стороной…

Земля познаёт Луну всей своей человечностью. А я вовсе не знаю Вас: вдруг Солнце, заживи оно морями и джунглями, стало бы Вами?

Amo, ut intelligam?.. Amo, quia amo!

Дайте ещё глоток радости – ту избыточную чашу вина, за которой приходит удивительность снов, положи меня, как печать, на сердце твоё…

 

 

ВРЕМЯ ПАДЕНИЯ С ЛУНЫ

Поистине те, которые не веруют в последнюю жизнь,

называют ангелов именами женщин.

Коран, 53-28(27)

Одним преранним утром я опоздал сойти с электрички. Я следовал на работу; я был студентом-практикантом выпускного курса и трудился мастером на загородной стройке. Я следовал на работу и читал книгу. Ещё я пил пиво. Интересно пить пиво на рассвете, когда август; от этого книга тоже была интересной. Это был Борхес. Я читал его впервые и мне то нравилось, то не нравилось. Мне не нравилась книжность и нравилась фабула. Но пиво кончилось, а я опоздал сойти с электрички.

Вместо остановки 61-й километр я спрыгнул на следующей, второпях забыв книгу. Я решил, что вернусь к месту назначения пешком, по шпалам – в сторону, откуда прибыл. Но электричка оправилась а я, размышляя о судьбе книги, не заметил, в какую она ушла сторону и теперь не знал, куда мне шагать.

Я смял пивную банку, огляделся и заметил дощатый домик с лампочкой над крыльцом. Был такой ранний час, что цвет его был неразличим – света лампочки не хватало. Домик стоял в уровень с насыпью; я выбросил пивную банку и зашёл за домик, чтобы отлить. Прямо за домиком начинался откос. Я встал на откосе и занялся ширинкой. Внизу передо мной было тихое пространство, залитое низким туманом. Стояло безветрие и туман стоял. Была такая рань, что луна не успела смешаться с солнцем. Тем более, что солнце едва надумало восходить. Оно было только зеленоватой полоской внизу земли с противоположной мне стороны насыпи, которую я не мог видеть. У меня была только луна – и туман, присыпанный ею был непрозрачен, как молоко. Был штиль и туман стоял. И в нём – по пояс – стояли маленькие ёлочки, они были серебряными.

Я застегнул брюки, вспомнил, что проглядел в какую сторону ушла электричка и поэтому не знаю, куда мне идти, и закурил. Я курил и ходил по траве, собирая штанинами утреннюю влагу, и с насыпи смотрел на ёлочки по пояс в молоке. Мне захотелось спуститься туда, к ним; не знаю, для чего.

Вдруг слева от меня на откос легко взлетела тень – молодая (юная?) девушка; она встряхнула мокрую, в росе, юбку и спросила, не церемонясь:

- А вы зачем здесь стоите?

Я пожал плечами.

- Курю…

- Я как раз огонёк увидела, подумала, кто-то курит.

Луна стояла у меня за плечами, я находился в тени домика и она увидела мой огонёк. Она стояла рядом и тоже была невидимкой; она сказала:

- А я там гуляла внизу. Я люблю гулять там. А вы?

Я снова пожал плечами.

- Не знаю. Я здесь впервые.

- Странный! – она рассмеялась, - вы что, с луны свалились?

- Нет, с электрички. Прошляпил остановку.

- А-а… - она протянула разочарованно, - а я подумала…

- Что?

- Что вы вообще здесь впервые… в смысле, на Земле!

Она вышла на свет. У неё было тонкое лицо и очень спокойные, безмятежные какие-то глаза. Глаза были серьёзны и голос был серьёзен. Она милая. - подумал я, - Она шутит?

- А что бы это изменило? – спросил я с вызовом.

- Я бы спросила, как это всё… - она обняла руками ёлочки в молоке, маленький свой мир, - … как это всё выглядит, если смотреть впервые. Я ведь привыкла. А вдруг я зря это люблю?

Она беспомощно замолчала.

Я закурил снова.

- Вообще-то мне нужно было на 61-м километре сойти, - я смутился, - это в какую сторону, не подскажете?

- Я не знаю, - она искренне развела руками, - никогда над этим не задумывалась. Вам это очень важно?

Она каким-то образом поймала мой невидимый для неё взгляд. Мы встретились глазами.

- Нет. Мне это не важно.

- А зачем спрашиваете?

И вдруг:

- Вы знаете, я очень люблю наблюдать небо. Но когда долго задираешь голову, болит шея. Я всегда ложусь на траву, но она уже холодная и сырая, - она нагнулась, провела по траве ладошкой, - видите брызги, это роса… на холодной траве мне запрещает лежать отец. А вам?

- Нет…

- Тогда сядьте на землю, а я положу голову вам на колени и буду смотреть в небо. Можно?

- А если я не хочу?

- Вы точно свалились с луны!

- Отчего так?

- Ну, вы же совсем не похожи на меня. Я хочу лежать на траве, но мне нельзя, а вам можно – но вы не хотите…

Я рассмеялся.

Она сложила голову на мои колени. Она смотрела вскользь моего взгляда и глаза у неё были жёлтые, как у волчицы, но слабой. Да и жёлтыми они были потому, что в них колесила луна (я подумал её словами) с которой она упала.

Она спросила:

- Это правда, что свет от некоторых звёзд летит так долго, что пока мы его увидим, звёзды успевают погаснуть… умереть? Я читала об этом.

- Правда, – сказал я.

- Значит, над нами – космическое кладбище? – она смотрела в небо.

Мне не понравились её слова.

- В какой-то мере…

- Здесь нет никакой меры, - холодно сказала она, - кладбище, оно и есть кладбище.

И добавила:

- А мы и вовсе не светимся. Некому будет узнать о нас… даже потом.

- Ты говоришь глупости.

- Мне всегда говорят, что я говорю глупости.

Мне нечего было ответить ей.

Я медленно взял её пальцы и сжал. Мне показалось, что она задышала чаще – мою шею обдало прохладой. Но это был только ветер. Один из многих ветров, гуляющих по поверхности земного шара – так я подумал.

Как вдруг она поцеловала меня. Сухо и коротко. Но у меня остановилась сердце – и она услышала. И впилась, вросла своими губами в мои – на сколько хватило дыхания. Губы пахли осенней полынью. Она взяла меня, как женщину, распахнув глаза – и глаза закрыл я. Мы задохнулись. Она подняла мои ресницы губами и, не встречаясь взглядами, спросила:

- Уже светает?.. Я не хочу смотреть. Я тысячу раз это видела.

- Да.

- Это красиво? Скажи, как в первый раз – ведь это можно любить?..

И снова схватила мои губы, и снова у нас иссякло дыхание и она спрятала лицо у меня на шее и всхлипнула.

- Мы оба упали с луны, - сказал я тихо.

- Луна так высоко, что с неё можно падать очень-преочень долго…

- Всю жизнь?

- Всю жизнь – это не очень долго…

И она заплакала и поднялась, задержав пальцы в моих волосах.

Я поймал её руку.

- Хватит, не нужно… - голос у неё сел, - Вы уедете, а я останусь.

И я ответил ей самое глупое, что может сказать мужчина:

- Мы вместе уедём.

И следом… то, что никогда не должен был говорить:

- Если ты хочешь?..

Бог простит мою молодость.

На наши голоса из домика вышел заспанный мужчина; или он наблюдал за нами?.. он прикрикнул на девушку и та скрылась в домике. Он обернул ко мне худое, в морщинах лицо и сказал:

- Это моя дочь, она больна… она не в своём уме, извините… Она вам досадила?

- Да. - сказал я (он хотел услышать такой ответ).

- Я путевой обходчик. Садов рядом нет, а соседнюю деревню отселили. Вы ошиблись станцией?

- Да. - повторил я (он хотел услышать именно это), - мне нужно на 61-й.

- Это туда, - он указал направление. Два километра. Ступайте по шпалам – и не заблудитесь. Внимательней на путях.

- Спасибо.

Я потопал по шпалам и расстояние между шпалами оказалось равным трём четвертям длины моего шага, потому что я попадал ботинком на каждую четвёртую шпалу. Потом я обернулся. Рассветало и я увидел, что дощатый домик обходчика выкрашен синим. Я дотопал до места назначения и написал объяснительную по поводу опоздания; а запах пива выветрился…

Я много-много раз ещё ездил электричкой на работу. Иногда я брал с собой книгу, иногда пиво. Чаще я брал в дорогу и книгу, и пиво. Но всегда выходил на нужной остановке. И никогда не выходил на следующей, потому что боялся, что там не окажется синего домика обходчика и ёлочек под насыпью. Я боюсь этого до сих пор. Но ещё больше боюсь, что мой страх напрасен.

 

 

COSY PARADISE

Braces!.. Braces! *

______________________

* Помощи!.. Помощи! (англ.)

…я не буду уточнять кем, за что, и каким именно образом я был выброшен на необитаемый остров – это достаточно постыдно для человека моего общественного положения.

Не пав, тем не менее, духом, я принялся озираться, пытаясь оценить тяжесть моего нового положения – и обнаружил в складках тела спичку; немедленно я сорвал с себя одежду и поджёг её, рассчитывая дымом привлечь внимание проходящих кораблей. Пароходы гудели мне вслед, джентльмены в белом ворочали во рту сигары и тыкали в меня пальцами, а дамы, брезгливо отворачиваясь, искоса нацеливали на меня бинокли.

Идиоты, они принимали меня за идиота!

Теперь, чтобы выжить, не считая виски и сигар, мне необходимы были, по крайней мере, огонь, пресная вода и инструмент.

Весь следующий день я пытался трением ладони о ладонь добыть огонь, а весь следующий день утолял жажду пресной водой из волдырей. Весь следующий день, подыскав подходящий булыжник, я обкусывал его, пытаясь придать форму ножа, но сломал зуб.

Чтобы не потерять счёт дням, я решил осколком зуба оставлять ежедневные зарубки на дереве. Я делал зарубки вдоль ствола, покуда мне хватало роста; тогда я продолжил делать зарубки вглубь и, спустя год, мой стофутовый календарь рухнул, погребя мой единственный инструмент – зуб.

Отчаявшись, я молил Господа послать мне кораблекрушение, чтобы прибой подарил мне хотя бы пинту доброго виски и пару коробок ямайских сигар!

Вскоре в 2О-и кабельтовых разбился о рифы флагман флота Её Величества – крейсер “Dunce Idler” и прибойная волна принесла мне четырнадцать 20-и дюймовых орудий, 800 снарядов к ним, шестнадцать торпед, 200 плавучих мин, 4200 тел военных моряков, вставной глаз адмирала и секстант.

Определив не без помощи секстанта широту моего острова я пришёл в ярость – и пустил вставным глазом 12 “блинчиков”…

Сутками я хоронил отважных подданных Её Величества, пока самопроизвольный подрыв боекомплекта крейсера не стал им прощальным салютом.

…очнувшись на кокосовой пальме, я попытался расколотить один из орехов головой, но вскоре понял, что скорее напьюсь собственных мозгов, чем кокосового молока.

Из отросшей бороды я сплёл силки – и попавшийся в них кабан полдня волочил меня по джунглям, покуда борода с болью не рассталась с моим лицом.

Я надумал изготовить лук: я перегнул палку через шею и с таким усердием натянул тетиву-лиану, что не могу снять лук с шеи до сих пор!

Чаша моего терпения лопнула и я, сжав кулаки ног, ступил на скользкую лестницу сэра Чарльза Роберта Дарвина. Я воровал коренья у диких свиней и отбирал мёд у медведей; я курил помёт муфлонов и настаивал виски на моче крокодилов; я кидался в птиц их яйцами; я связывал хвостами обезьян и хоботами – слонов, – и джунгли покорились мне! Я прогуливался по округе, изрыгая проклятия, пиная и топча, – и замирали на лету птицы; медведи и буйволы в ужасе забивались в змеиные норы, змеи вешались на самих себе, а обезьяны прятали глаза…

Ногтями я вырыл себе яму, я жрал и испражнялся там, где спал, и даже мухи сторонились моего дома! Я стал зверем величественнее любого зверя, я сделался царём природы – Человеком! – и был горд этим.

Я снова достиг, наконец, положения, достойного моего положения в обществе, но в одно ненастное утро… мой укромный paradise, он был растоптан!..

- Эге-гей! – ко мне торопливо ковылял сомнительной наружности мужчина, едва прикрытый козьими шкурами, и с нелепым зонтиком над головой.

- Как ваше имя? – мужчина был искренне рад, будто я ссудил ему полфунта.

Я промолчал. Будучи джентльменом, я не намеревался вступать в дебаты с этим оборванцем, даже не представленным мне.

- Сегодня пятница… Так, отныне вы будете зваться Пятница, друг мой!

Я поморщился и пожал плечами.

- Робинзон. Робинзон Крузо! – проходимец протянул мне мозолистую руку…

 

 

БОГ-ЕСТЬ-ЛЮБОВЬ

Вы, изощрённые ценители–цедители эллинского пантеона, и вы, ортодоксальные поборники Бога единого и неделимого, додумывались ли вы до того, что краеугольный камень современного уклада жизни был заложен, когда олимпийские боги решали, кому из них назваться Яхве-Саваофом?..

Боги не разговаривали – они даже не спорили. Кипела ссора. Каждый пенял другому на его немочь и не пенял себе. Визжала Афродита – и отвратительно было олимпийское спокойствие её маски-голограммы, маски юной обольстительницы. Бил кулаком о камень склеротик Арес – бог войны с собственной тучностью.

Слово (не без труда, скажу я) держал и дряхлый с кисельными трицепсами Геракл, шкурой познавший, что мучительное продление существования на каких-то пятьсот-шестьсот лет и бульканье пластиковых вен – не есть бессмертие…

И в тысячный раз залысина Олимпа закипала страстями.

Быть бы драке, когда бы старина Зевс (кем он был там, в прошлой островной жизни, никто уже не помнил; но помнили его власть – стянутый из каюты смытого перекатной волной командора бластер). Из этого бластера Зевс не открыв рта пальнул пару раз в небо, как в копеечку, и склочные божки распались в стороны…

И Зевс нахмурился.

Зачем или почему славному пантеону понадобился Бог единый и неделимый? А затем и потому, что склоки и брожения на Олимпе давно возмутили умы некогда добропорядочных земледельцев древнего (нижнего) мира. И по мудреватой логике бабки Эвтерпы, кругами разбежавшиеся по свету волны гордыни, розни и вольномыслия вот-вот ударят в переполненные берега и тут жди обратной волны – читай, цунами… Попросту, престарелые олимпийцы страшились, что доморощенные “герои Эллады” вознамерятся спихнуть их со свята места. Некогда молодые и сильные, они учили человека быть, как солнце, сражать сны разума, управлять силами природы, потрясать копьями, пить вино и петь песни о красоте тела и высоте духа. Теперь же им следовало обеспечить себя покоем на пару-тройку сотен лет, которые им суждено было ещё прожить. Следовало прекратить бардак, когда каждый бог тянет одеяло на себя, ибо “сколько богов – столько пороков”, - посмеивался кто-то в нижнем мире (Зевс плохо помнил кто, он никогда не отличался большим умом, тем более памятью… может быть, Герострат?). Теперь и срочно нужен был новый Бог. Аскетичный, но справедливый. Бог – колючая проволока обочь Эдема…

Итак, голубоватая молния дважды расколола облака, оракулы нижнего мира привычно пали ниц и застучали гадальными костями; склочные же старцы отпрянули друг от друга. И тщедушный Зевс нахмурился, опустил бледные ресницы в кубок и хлебнул амброзии (амброзии оставалось вдосталь – как раз на пару-тройку столетий предполагаемой жизни; а раз есть божественная амброзия – то, конечно, богам нужен покой…)

- Ну, так кто же? – Зевс спросил одними глазами, почти умоляя, - Ну?..

Гея сказала:

- Пусть он!

И указала перстом. Прямо на Эрота. И тут же задремала – она была вовсе старенькой.

- Я?! – Эрот вздрогнул и потупился – скрыть дурацкую самодовольную ухмылку; в целом, соглашаясь.

Эрот был молод. Что они, полтысячи лет, сыну атлантов? Будучи юношей он заведовал самой деликатной сферой человечьего существа. И Эрот вскочил и тряхнул голубоватой под небом шевелюрой:

- Так Бог есть любовь!

- И люби ближнего своего… - брякнул Арес.

- Серьёзнее, серьёзнее! – проворчал Зевс, и закряхтев, вложил власть – бластер – в длани нового Бога.

Бог есть любовь… Что за Бог был Эрот и что была за любовь, я не возьмусь судить. Однако, ещё с мальчишества Эрот внимал рассказам отцов об их некогда высокой цивилизации и прекрасной вере, и о том, что Бог покинул их, когда племя их раскололось на правых и неправых и ядерные грибы, как сморчки асфальт, раскололи их великий остров и настал потоп. И что Бог так прогневался, что лишил их потомства (впрочем, Асклепий не вынимал из-за пазухи рентгенметр и имел на этот счёт частное мнение) и только одному Эроту, зачатому ещё на родине, суждено продолжить их великий род… И что пришлось самим назваться богами, чтобы выжить на утлом берегу безверия, к которому прибил их океан… потому что их Бог их покинул… и потому богами смел хотеть назваться каждый – и отсюда склоки и ссоры…

Думаю, Эрот – Бог-есть-любовь – не раз и не два нисходил из облачной шапки на макушке горы и осчастливливал обитательниц нижнего мира непорочными зачатиями своих наследников. Возможно, не самому удачливому и потому самому любимому Эрот, в нарушение обета, позволил тоже зваться Богом – оставшись единственным, но перестав быть неделимым.

Затем поумирали Олимпийские боги. Позже умер и Бог-есть-любовь – в совершенном одиночестве, но я бы не сказал, что в забвении. А потом случился ещё один потоп – новый потоп. Но ничего не вечно под луной и даже под солнцем. И море вошло в берега. Да и мир в целом и в сущности тоже вошёл в берега.

P.S. Возможно (мне хочется в это верить до слёз, да и чего кривить душой – я верю!), что Эрот всё же застал начало нового, настоящего великого потопа и, опершись на клюшку, сутулый и дряхлый с ужасом или трепетом следил, как ревущие валы солью плюют ему в очи, и хрипел покойным отцам: ВАШ БОГ ВЕРНУЛСЯ! НАСТОЯЩИЙ БОГ – ОН ВЕРНУЛСЯ…

P.S.S. Это удивительно, но перед самым “P.S.” – перед написанием предыдущего абзаца в авторучке моей иссякла паста, как будто провидение вознамерилось предохранить меня ото лжи. Я не знаю, солгал я или нет – провидению (по определению) виднее. Но я закончил абзац карандашом, потому что теперь тем более уверен в его (абзаца) правоте. Из пучины любого потопа есть выход на твёрдую почву. Во мне не сомневаются – меня предостерегают, а значит, любят. Да и в конце концов, у меня есть ластик.

 

 

“В СВЕЖЕВЫМЫТОМ ЛИФТЕ ВСЕГДА ПАХНЕТ СОБАКОЙ”, -

подумал человек по имени Голубцов, бочком шагнув в лифт и, скользко потоптавшись, огляделся. “Х..! х..!.. … х..!!.” – в пубертатном захлёбе нацарапанное по периметру замыкалось в порочный “круг”-квадрат неожиданно твёрдым и веским “ЧЛЕН”.

“К чему бы?” - подумал Голубцов.

- Эй, товарищ! Товарищ, задержи лифт, - пропыхтели с площадки, - у меня вещи!

“Ага, лифт один, а нас двое – значит, с незнакомцем в одном лифте. С мужчиной… Знаем такие вещи!” - Голубцов рванулся наружу, врезался в того, пыхтящего, отпрянул…

- Ты чего, товарищ?!

- …я пешком… я спортсмен, - буркнул Голубцов не оборачиваясь и, задохнувшись, прилип спиной к стене за углом.

Лифт, сомкнувшись, утащился…

“Не электричка – по расписанию не ходит, может вообще не прийти… - подумал Голубцов про лифт, - а на улице уроды с ротвейлерами… А я?..” – и капризно топнул сандалетой.

Потолок подтекал…

Голубцов выставил челюсть: поймать каплю – не хватило. Голубцов выставил дальше – и капля, скользнув по гладкому, как у “первоклашки” подбородку, ушла куда-то в свитер, “а повезло, так в трусы бесплатно” - скривился Голубцов – но не почувствовал. Голубцов выставил челюсть совсем – и справа голову прострелила хрустящая боль. “Челюсть сломал, - подумал Голубцов, баюкая щёку, - надо крикнуть: Врач!”.

Но рот не послушался.

Лифт умер где-то на верхотуре, куда надо Голубцову, где был недосягаемо-добрый Серьга с ванной и халатом нараспашку, с по-русскими водочкой под икорку и широченной “плавучей” кроватью с торшером, полной ночных шёпотков и поцелуев в пупок.

“Не приедет лифт, - подумал Голубцов снова, - не электричка… а как же я – к Серьге?”

Голубцов решился по лестнице, но шагать болела челюсть. “…ещё гадят на лестнице… и хулиганы там”, – Голубцов растерялся и всхлипнул.

Он сполз по побелке на корточки, “буферами” скрестил руки под свитером, для тепла, бережно подпёр саднящую голову плечом и уснул смотреть про Серьгу.

Голубцов не заметил, как зондируют его нервными усами тараканы и обкусывают крысы…

Вместо Серьги ему привиделись лето, древня и изжаренная досуха зноем коровья лепёшка, наколотая на ивовую лозину, с маху подлетающая вверх высоко-высоко – аж солнышко тёмно!..

 

 

ВОБЛА

В 05.51 я развалился на пологом иловатом бережке и ковырял в носу, кулаком отгоняя комаров и остатки сна в предвкушении дедовского “рассвета – ста грамм не надь!”… Дед примостился на “постирушных” мостках поодаль; в махровом санбенито, по-буратински переломленным на макушке, с покупной бамбуковой удилищей – в четыре деда, и азартно брыкал голыми пятками над стоящей под клочковатыми облачками-туманами тяжёлой, как ртуть, утренней водой.

Облачка плыли, пятки брыкали, уда бродила над озером насторожённым коршуном, поклёвок не было и заклевал носом я…

Вдруг у мостков яро плеснуло, обдав деда, как из таза, брызгами-ледышками; потом плеснуло крепче – так, что отпрянувшая на пол-озерца волна прикатилась ко мне и, вспенясь на мелководье, вымочила штаны.

- Тикай! Тикай! Вобла, во-о-бла!! – заорал дед, бросил снасти и, босоного поскальзываясь на мостках, заломился в лес…

Круглый, как блин печной, день дед, пятнистый от слепней, сведя брови ожесточённо рубил дрова и складывал поленницу. Я снарядился было помочь, но дед отпихнул меня:

- Застило солнце солнышко!

И по-собачьи вымахивая из бородёнки пот, сухими “двужильными” руками забрасывал и забрасывал за голову колун…

- Ишь-тя, судьбинушка-сучка… - бормотал на вечерней завалинке дед, свесив до земли большие с доголуба вылизанными “судьбинушкой-сучкой” наколками руки и заморено пыхая самокруткой. В ногах у него валялся раскалённый то ли от заката, то ли от работы, метровый колун.

Я устроился рядышком и толкнул деда плечом:

- Ты чего драпанул-то, рыболов? Вобла-людоед завелась? Часом, не копчёная?

Тот насуплено отсел.

- Да будет уже… Что за вобла-то?

- Что за вобла… Говном фаршированная! – дед разразился матом, - У соседки-дачницы с неделю как полтинник одолжил, на здоровье. Полтинника-то всего: раз выпил, два отлил… И то с отбытием – дрова, мол, наколю. При случае… Так, гонит, вобла, будто ей с тех дров карлу стругать… - дед хихикнул, но тут же посерьёзнел, - Завела патефон: когда, да когда? Когда рак на горе зелёную ракету пустит, мать её!.. Спозаранку, он же самый, что ни на есть, клёв. В охотку ей, рыбе, по жаре брюхо набивать? То-то! По жаре – пивца-водички, да в тенёк. Так и рыба – кемарь себе под камушком, да хоть запейся – воды полно озеро... А дровам вылежать надо, покуда вёдро, тепла набрать на зиму.

- А вобла эта, - дед недобро покосился на соседский хитрой кладки особнячок с арочками и балконами, - кирпичами бросается! Нервы у ней!.. У рыбы тоже нервы, спросонок-то… замутила водицу, вобла…

- Да кто её прозвал так – воблой?

- А хрен его разберёт. Так уж зовут. От природы, видать, похожая…

Дед докурил до пальцев, тщательно заплевал “бычок”:

- …а то кирпичами раскидалась! Кирпичи у них, дачников, лишние… Разстроились, как графьё на фазенде. Тут посрать кусту кланяешься – сортир косой, а подпереть не даст, удавится за кирпич… А кидаться – нате пожалуйста! И в кого? В меня! - дед вознёс к небу корявый указательный, - В живого человека метилась… мазила!.. Во, бля, вобла… – дед вдруг оцепенел, напряг лоб и разом расцвёл, - “Во, бля – вобла” - рифма, получается?

- Ага! – согласился я, - Полная рифма. Составная!

- Не из дерьма отжатая. – подытожил дед и, шаловливо втянув башку, пробасил, - Во, бля – вобла!!.

Солнце норовило за горизонт, заструпленная доска-“завалинка” отдавала в зады холодком; закололи первые комары. Дед взглядом прошагал наши длинные – до плетня – тени – туда-обратно, обернулся ко мне и ткнул широким ногтем в исхлёстанную подлеском фуфайку, аккурат в казённое “ИТУ 25 – 1974”:

- С одной стороны, зазря ты от “хозяина” отвалил. Но, тут с чьей позиции… Тебе “семерик”: “подпустить”, да “кто?” спросить, а по мне – так домовина иссохнет. Хоть застал тебя, подлеца, на белом свете…

Дед, как щенка, потрепал у меня в затылке “ёжиком”.

- Места, конечно, у меня надёжные, как у шулера в рукавчике… Только вобла эта…

- Думаешь?

- Непременно заподозрила. Сторонний парнишка – не из местных, чем не подозрение? У такой котяра сметанки не долижет – на карандаш!

- Так, как мне теперь?.. – я опустил плечи.

- Вообще, рыбы, они помалкивать горазды, но эта… вобла… - лицо дедово сморщилось, вроде персиковой кости.

- Раззвонит?

- Не то слово. Куда следует стуканёт. С-сука дачная, с образованием.

Дед своё с беззубым присвистом “с-сука” завернул, как шуруп в берёзу.

Я выцедил длинную слюну и скривил рот:

- Тягу давать пора. А то дельце у нас какое-то непоправимое…

- Непоправимо, коли сунул мимо! – веско сказал дед.

И нагнувшись, подтянул пыльной до белого калошей колун – и пнул топорище против часовой…

 

 

ДВОЕ, КАПИТАН И МОРЕ

Раз в голову мне пришло рассказать о двоих, капитане и море так, чтобы дважды прозвучало “дерьмо” и два раза же это имело смысл. Я задумался было, а потом забыл; взялся за чтение, выкурил сигарету и уснул.

“Так и жизнь пройдёт, как пройдут Азорские острова…” - помнится это маяковское не потому ли, что здесь слышится и щемящее и тщедушное, как “…а роза упала на лапу Азора”, и – целая! – жизнь; и такое, для чего бывают крылья – острова. Они, крылья – не метафора. Потому что на островах очутиться можно либо на крыльях, либо на пароходе. Шансы на крылья я потерял, когда пращуры мои пошли в крокодилы, а не в птицы. Поэтому и зато я на пароходе.

Капитан, как подобает, на капитанском мостике. Он курит трубку, слушает транзистор на шее, и в снежном кителе. Только такого капитана можно увидеть во сне, когда не ломаешь голову и карандаши над образами, а улыбаешься.

Давно, мальчиком, капитан выпрастывал ноги из-под одеяла, шевелил пальцами и шептал “Как провожают пароходы”. Большие пальцы были солисты, а прочие – хор: “вода, вода… кругом вода…” Может быть, он страдал энурезом. Хотя несмышлёныши не страдают от этого. А однажды на больших пальцах (фалангах) завелись “пауки” – пучки чёрных волос. И капитан отправился в мореходку, где его вразумляли, что корабли не плавают, а ходят.

- Где плавали? – донимали коперанга, начальника уч. части.

- Дерьмо плавает! А моряки – ходят.

“Под себя?” – резонно возражал капитан, но мысленно.

А после подумал, что “ходить по морю” – это тоже резонно, это как Христос по воде – но это надо заслужить. И служил, служил, служил. Пересёк сто семьдесят девять широт, включая экватор – столько повидал, столько раз перевернул калейдоскоп земли, которая круглая, что цветные камушки смешались и окатались; если за что и зацепиться памяти, то это – голые детские пальцы из-под одеяла. На самой её (памяти) глубине. И правда, якоря бросают на дно – даже те, кто научился ходить по морю…

А на корме двое. Она маленькая и смешная, как чайка, которой задувает против пера. Он – тоже маленький, но гордый, что она держится за его плечи, и потому – большой. У него такое лицо, будто бы его зовут Эдуард. А на самом деле он, скажем, Андрей Иванович и немолод, а она – не жена.

Их лица близко, как у всех маленьких людей рядом, и кажется, что они шепчут друг другу – а они кричат, потому что в корабельном чреве стучат машины, а за кормой рубят воду лопасти.

Наверное, сейчас она спрашивает:

- Скажи об этом, о страшной глубине под нами? О царстве Нептуна морского!

Значит, минуту назад он глянул на часы, на карту-схему рейса, что-то вычислил, шевеля губами (тогда он инженер) и сообщил ей, что пароход, по видимому, пересекает одну из донных впадин-желобов и что глубина здесь – страшно сказать, а уж представить! – более 7800 м. Женщина и дома никогда не задумается, натирая паркет, что под ней – десятки метров пустоты, армированной бетоном.

А теперь она спрашивает.

И я думаю:

“Скажет он ей, приподняв бровь:

- На дне желобов всегда мрак и безмолвный снегопад дерьма с верхних, обитаемых этажей океана!..

Или обнимет, прижмёт?”

Двое сойдут в порту назначения; он возьмёт такси, она – со шпильками в зубах разберёт причёску в купе. В океане слишком безлюдно, чтобы убежать друг от друга – в городе слишком людно, чтобы не затеряться.

Капитан отправится дальше – он стар и корабль спишут вместе с ним. На пенсии он не будет покупать валидол, но оснастит парусом рыбацкую лодку.

А я проснусь.

 

 

ДЕ-ЖА-ВЮ

Человек свесил ноги из кабины, исполнил некие предписанные инструкцией действия, настороженно принюхался, нахмурился, будто советуясь со своим внутренним голосом, потом кивнул: очевидно, принял некое решение; и только тогда опустил ноги – сначала правую (носочком) потом левую (плотно) – на траву и кабину захлопнул. Человек полной грудью втянул липкий лесной воздух, задрал голову и залюбовался на жёлтых – вроде белки – зверьков медленно, как в стробе, переныривающих с ветки на ветку.

Человек вскинул оружие и разрядил магазин: один зверёк с чмоком лопнул; человек пожал плечами.

“Из ружья и дурак сумеет… - съехидничал внутренний голос, - А палкой?”

- А я и палкой! – рассмеялся человек.

Палкой было несподручно, но вскоре человек, изловчившись, подшиб белку. Носясь под деревьями человек вспотел и проголодался; он сбросил рубашку и съел белку сырой – в азарте и не подумав её приготовить. Но белка была мала, а человек велик – он не насытился и потому рассердился и прорычал что-то под нос.

“Наверх погляди!” – подсказал человеку внутренний голос.

Человек поднял глаза: в кронах болтались жирные связки бананов.

“Действительно! – обрадовался человек, - Бананы не прыгают с ветки на ветку: их проще сбить!”

Человек принялся кидать палку, сшибая бананы, и пожирать их.

“Зачем тратить силы на палку, когда можно просто забраться на дерево и с комфортом пообедать?” – поморщился внутренний голос.

Человек подпрыгнул, вцепился в ветки, но рухнул вниз. Тогда человек сбросил штаны, высвобождая хвост и, помогая хвостом, как пятой рукой, взвился на ветки, устроился в развилке и, развалясь и ухмыляясь, принялся за бананы. Спустя время бананы кончились а человек, наигравшись в листве со своей тенью снова был голоден.

Человек поскрёб в загривке, пытаясь задуматься, но внутренний голос перебил его:

“Внизу множество ягод и насекомых – чем не пища?”

- Но – они маленькие! Мне не хватит… - возразил было человек.

“Хватит, – отрезал внутренний голос, - если соблюдать пропорции природы”.

Последнее человек не понял, но соскользнул с дерева, стремительно уменьшился и, заткнув рыльце в траву, принялся насыщаться ягодами иногда слизывая со стеблей кисловатых на вкус муравьёв.

Человек был вполне счастлив. Но убежало солнце, человек продрог и с тоской вгляделся в озеро, кипящее туманами, полными тепла.

“Ну, нырни!” – подсказал внутренний голос.

- Уже! – расторопно согласился человек.

Он кинулся к воде и сомкнутыми лопатками, как спинным плавником втолкнул себя вглубь, в косяки рыбы, которую стал энергично пожирать, покуда рыба стрелками не разлетелась прочь, взмутив дно.

“А не пора бы…” – завёлся было внутренний голос, но человек отмахнулся и, сметливо сократившись, прилепился к камышинке и принялся процеживать взвесь, озираясь и на всякий случай наращивая на спине кальциевый панцирёк.

И вдруг заскучал…

“В конце концов, чего зазря цедить…”, - шевельнулось в уме человека и он песчинкой скатился на дно.

Внутреннего голоса он больше не слушал, да и не слышал; тем более, что и надобности не стало.

…композиты, из которых был изготовлен летательный аппарат, доставивший человека на окраину Галактики, на одну из немногих зелёных планет, бывшую некогда колыбелью предков человека, загаженную, потом очищенную и оставленную, наконец, в покое оазисом бестолковой животной жизни – музеем Первоначала… а, может быть, просто загаженной, ещё раз загаженной, да и брошенной за исчерпанностью полезных ископаемых – и за годы одиночества зализавшей раны… не суть теперь важно… а важно, что материалы и конструкции летательного аппарата были столь совершенны, что и спустя пару миллионов лет косматое существо с клыкастым ожерельем на шее, потрясая кулаками могло лицезреть корабль едва ли не в первозданном виде; даже замшелый дисплей бортовой ЭВМ ещё помигивал.

Но генетическая память не столь уж совершенна, как трезвонят паппараци от науки; да и мозги у косматого были совсем ещё короткие, и потому наверняка он не подумал (если только не пособил внутренний голос) и тем более не проговорил то, что пропикала умная и верная, как пудель, компьютерная система: “де-жа-вю”.

И следовательно, это не было никаким началом, потому что в начале было слово, а не пятерня в гриве. Так мы, мчась на автомобиле по стреловидному шоссе, подозреваем, что земля шарообразна, но пытаемся обогнать эти мысли, вбивая в пол педаль акселератора. И голову кружат не стремительные обочины, а ощущение полёта, пространства и вечности; и кажется, что делая шаг, два, три, вовсе не обязательно возвращаться на круги своя. Может быть, и не обязательно.

 

 

ДЕКАДЕНТ

В клиниках и приютах мне не отказывали в чтении, из чего я вынес, что писатели любят взбрехнуть “из героической юности”: где стихию поборют, выбирая из-под воды щучину с пол-лодки; где по звонкой рани “Беларусь” из колеи с шутками-прибаутками выпихнут молодецки – полон прицеп доярок, – чтоб коровы не мычали и на сеновале не скушно!

Не обязательно “бороть стихию”, чтоб изловчиться на пристойную щуку – достанет испытанных снастей, прислеженного местечка, терпения и блесны из “добычливых”. Больше того – мясо щуки-перестарка отдаёт болотиной, а соврать о добыче может не хватить рук... А сеновальные девки любят голодно, как жрут щи, не утираясь; к тому же там колет и инфицированные mus musculuc.

Словом, плевал я на щук, сеновалы и книжки советских писателей, ибо я – декадент!

Нет, я не останавливался прогладить носовой платок в фешенебельном “Disgraceful Hotel” и не заказывал в президент-номер черепахового супа “Месть Ахиллеса”; не погонял хлыстом красных от кастовой принадлежности велорикш.

Я никогда на прохожее “который час?” не бормотал без оглядки “Παντα ρετ…” и не встревал в джентльменские диспуты о “лучшей половине”, вспыхивая:

- Moral insanity!

Я не скандировал виршей, жестикулируя, как вворачивают лампочки; с циничным прононсом не осуждал искусств; не наставлял рогов властительным супругам красавиц, и лорнета – в упор.

Тем более, я не стоял над канализационным люком расставив ноги в носках до колен с надутым сквозняком по носки килтом…

Мой декаданс, мой личный decadentia – это падение сопляком-шестилеткой на вспученный клеверами луг при попытке взгромоздиться на жеребца, пытающегося взгромоздиться на кобылу… Я гулко ударился лбом о подкову, потерял интерес к любопытству, и прожил весело.

Мне семьдесят – и что завалинка, что штаны, засижены мной до лоска салонов Серебряного века. Я нюхаю рябины, жую спичку и без задней мысли гляжу на мир, устроенный по-людски.

И мир, что не без добрых людей, нет-нет, да оставит мне на пару затяжек, а то и глотков, и редко обижает…

 

 

ДОБРЫЙ СКАЗОЧНИК

Объявился у нас в деревне пришлый мужик. Мужик, как мужик, только не как наши. Если кому дров наколет – так без “заправки”, сарай поправит – снова “насухо”. Толи язвенник, то ли закодированный, то ли до работы голодный, то ли душа добрая – мало ли, чем ушиблен.

И ещё одна за мужиком водилась странность: одет по-нашенски – борода, фуфайка да валенки, а вот голова платком по-бабьи повязана. Повязана, так повязана – может у него там то, что не всякому покажешь. Любопытно, конечно – пересуды гуляли, сплетни, а спросить так никто и не спрашивал – больно здоров мужик для праздных вопросов…

Потом и вовсе попривыкли.

Только стал я примечать, что у соседского Вальки уши растут. И не всегда растут, а опосля как он с пришлым мужиком в лес сходит.

Валька-то сиротинушкой рос: мать померла, батяня в тюрьме за наказание – у бабки-пьяницы жил, без пригляда. Голодный вечно, в обносках. Фигура в деревне незначительная. И чего с мужиком знаться стал?

Сперва, думаю, приятное делает в лесу Валька мужику. А чего приятное не сделать, по бедности-то? Не брюкву ж совхозную за “трояк” по труду скирдовать?.. Только ведь, делай приятное – ходить Вальке в новёхоньком, на худой конец “пепси” пряником заедать. А Валька как был оборванцем, так остался. И в весе не добавляет. Одни уши растут. Главное, уши-то причём?! Они ж от приятностей не зависят?

Может, думаю, мужик в лесу Вальку за уши таскает? Может, его самого в детстве за уши таскали, вот и в платке. И мстит на Вальке. А чего тогда Валька не жалуется?.. Или за дело мужик таскает, вот и не жалуется? А чем тогда Валька виновный перед мужиком, чтоб за уши таскать? Или батяня это Валькин с тюрьмы сбёг, Вальку за уши жизни поучить – а чего тогда в деревне не признали, что батяня? И отчего, опять же, в платке?..

В общем, разобрало меня любопытство до шурупчика. И про платок на мужике, и про уши Валькины. Решил я за ними проследить, чего они там в лесу творят с платком и ушами. Подкрался раз, гляжу: Валька на пне сидит, а мужик рассказывает ему. Выставил я ухо из-за дерева и слышу:

…в 1912 году погнался Чапай за редкой птицей, на Днепре дело было. Птица, она дальше середины Днепра не летает, а Чапай пловец способный – бывало, говорят, семь месяцев плавал, покудова не родился. Прихвачу, - думает, - редкую птицу на посерёдке Днепра. Гребёт, залюбовался на птицу, возьми и прогляди айсберг! Ну, и столкнулись – лоб в лоб. У Чапая во лбу пробоина, железяка ещё ко дну тянет – пулемёт военный. Верная погибель. Ну, - кричит Чапай, - помирать так с музыкой!.. Так полковой оркестр на бережку всё “Полонез” играл, пока Чапай утопал, корму задравши… А Чапай аж со дна исхитрился редкую птицу снять – с пулемёта! Такой уж человек был – ни в чём отказа не знал…

Дослушал я про Чапая и бегом домой. Отужинал – и на полати. А я, когда сплю, голову одеялом накрываю, так утром гляжу – голова не одеялом накрыта, а ухом. Тем самым, что про Чапая подслушивал. Выросло ухо!

Ну, думаю, дело нечистое, рассудить пора. Выследил, когда Валька с мужиком в лес потопали, ухватил дедов бердан – и следом. Прилёг в кустах, прислушался – а мужик уж рассказывает:

…жил на свете парализованный дворник Герасим. Парализованного, конечно, мести не заставишь, вот Герасим целыми днями картишками и тешился. Злющ был до карт! А в барынях у Герасима старушка ходила – бойкая такая, только немая. А чего паралитика за бесплатно держала, так это шибко любила Герасима. Только исхрабрится сказать “души в тебе, Герасим, не чаю!” – а изо рта одно “му-му”, да “му-му”.

Раз учредил Герасим картёжную партию с дядькой старушкиным, Ваней. Банк составляют. Дядя Ваня – трёх сестёр на кон: кому, коли не фортуна, сёстрам “москву показывать”. А Герасим – своё чудо ставит: собачка за ним водилась, Каштанка. Собачка цирковая, с фокусом – не тонула! Хотя бы всю кирпичами обвешай – поднять нет возможности – ан, плывёт… А условие – коль в проигрыше, так каким никаким манёвром – а псину утопи!

Словом, сошлись на ставках и мечут. Герасим мечет: тройка, семёрка, туз. У дяди Вани тоже – тройка, семёрка, туз… Дядя Ваня мечет – тройка, семёрка, туз. У Герасима – то же… Как заело!

Тут старушка из за портьеры “му-му” своё “да “му-му”.

Дядя Ваня и осерчай: да нет в колоде такой карты “му-му”, чудо ты в чепчике! Спалю тебя с твоим садом вишнёвым, племянница, мать твою, на дуэль вызову, пристрелю как чайку на взморье!.. – и матюгами поехал, матюгами…

Тут не сдержался я, вскочил из кустов, бердан на мужика наставил:

- А ну-ка, - кричу, - скидывай платок и говори, кто таков есть, пока дулом не надуло!

Мужик распустил платок, а там уши до земли – как у слона.

- Не стреляй, - говорит, - Сказочник Добрый я, только наговор на мне. По младенчеству обмочил нянькино платье подвенечное, а та ведьмой оказалась – родные проворонили, так та нянька в отместку мне тысячу и одну ночь сказки нашёптывала, зловредные для ушей…

Покачал головой мужик, снег ушами подмёл, и вздыхает:

- А наговор такой, что пока все сказки нянькины обратно не расскажу, уши, как были, не станут…

Повязал платок и в другую деревню погрёб.

Учителем устраиваться…

Постояли мы с Валькой, покурили, посколь не видят. Мужика пожалели. С другой стороны, и уши не казённые.

- Что, - спрашиваю, - теперь у меня сызнова уши добавятся?

А Валька отвечает:

- Не добавятся! Сказки-то мужик мне рассказывал… А то ухо твоё выросло, потому что подслушивал им. Нечестно подслушивать!

И давай меня хворостиной охаживать:

- Не подслушивай, гад! Не подслушивай!..

 

 

ИСТОРИЯ СЭНДИ

Говорят, что люди, обитающие в местах, далёких от моря,

не верят, что есть море.

Цицерон, “О природе Богов”, C C C I (88)

- Я рано научился читать – отец служил истопником в городской библиотеке и недостатка в книгах у меня не было; все мальчишки бредят морем и я бредил морем и узнавал о море из книг. Мои сверстники хотели стать Колумбами, чтобы открывать свои маленькие паршивые Америки. О, этот Колумб и его каравеллы с их дурацкими именами! Санта-Клаус… Санта-добрая-Пинта-пива… Мне было плевать на Америку. Я мечтал стать кальмаром. И даже записался в шкиперскую школу, но началась военная кампания – Монголию заняли японцы и в руки мне дали винтовку; боже мой, она такая тяжёлая! Война скоро утомила меня и я был пленён. Я работал клоуном на урановых рудниках в Южной Родезии и все смеялись надо мной, когда мне снилось море, смеялись даже сторожевые псы; тогда непальский лама призвал меня – он сказал, что смеются над мудрейшими и предложил мне разыграть шахматную партию на бесконечной доске; мы играли дни и ночи и, чем дольше играли мы, тем дальше уходил я от рудника, пока не оказался на пороге пустыни. Я набрал в ладони последнего дождя и двинулся к морю, держа руки перед собой, чтобы не растерять влагу – каждого глотка мне хватало на тысячу двадцать шагов; я сделал двести четыре глотка, когда сон свалил меня и вода расплескалась. Наутро, палимый солнцем и лишённый воды я отчаялся и потребовал у небес лёгкой смерти. Тогда с неба до земли свесился вихрь – он поднял песок и смешал время. Я видел зверя с двумя хвостами и рогатого царя на нём, покорителя персов – он бросил мне динарий; я видел чёрных людей, которых не отмывал Нил, и воздушную усыпальницу сиамского калифа, купол которой держался силою пара из сопящей горы; видел птицу-веер, хвост которой смотрел на меня тысячью золотых глаз; я видел ослепительной красоты охотницу – её покой берегли косматые вепри, я взглянул на неё одним глазком – и этот глаз ослеп; я видел столько, сколько не дано видеть смертному за целую жизнь – и подумал, что умер; но я только спал. Во сне я узнал разгадку числа два; во сне узнал, как калиф пустыни утоляет жажду – он слизывает слюну с рук, которые целуют ему подданные; во сне же побывал в большом городе из двенадцати земель, поставленных одна на другую – там в моей жизни произошли замечательнейшие события, которые я забыл. Будучи изгнан из города я увидел пастухов в седых шкурах и среди них мальчишку, занимающего себя удивительной игрушкой – набитым опилками и затянутым в серебро шаром на живой нити; шаром, который умеет прыгать в ладонь, если отбросить его от себя. В прежние времена такой же был у племянника соседа-ростовщика, я всегда завидовал тому мальчику. Я поддался искушению и вырвал у мальчишки шар; я думал, он поколотит меня, но он схватился за живот и закричал: посмотрите на этого полоумного старика, он играется, как ребёнок! И мальчик и все его спутники смеялись надо мной. В гневе я проснулся и бежал от них – к моему морю. По дороге на меня напал тигр, но я уговорил его не есть меня целиком; я соврал, что один у моего отца, я отдал ему только одну мою руку. Вскоре путь мой преградила река и я решил напиться; я склонился над её водами и вдруг увидел своё отражение. Я был совсем седым и понял, что скоро смерть приберёт меня. Я собрался улететь от неё, но мои крылья привязали к этому ложу… Кстати, почему у вас стетоскоп?

- Но… я доктор.

- Мне сказали, вы мой психиатр, не так ли? Вы собираетесь слушать мою голову? Но я и так рассказал вам всё.

Я промолчал.

- Поверьте, больше там ничего нет. Там только шум океана, которого я никогда не видел…

Свет в комнате погас; замерцав, погасли и городские огни за окнами. Вполголоса задребезжали крест-накрест оклеенные стёкла – в лад нарастающему гулу и запоздалому вою тревожной сирены. Вторую неделю бомбардировщики Люфтваффе не оставляли в покое наш маленький прибрежный Портсмут.

Я тихо вышел из палаты и, чуть прикрыв дверь, заглянул в щель.

Выхватываемый изо мрака голубыми всполохами с окраин города, старик держал в костлявой руке кружку, погрузив единственный глаз в её глубину, безучастный к германским бомбам. Он осторожно пил тёплый бульон и не знал о войне. Он и не должен был знать ничего, что составляет существо человека, этот старик Сэнди, девятилетним мальчишкой впавший в летаргический сон и проснувшийся вчерашним вечером…

 

 

КАРАПУЗ

Что поделать, я карапуз. Люди, вовлечённые в жизнь, здороваются и, представьте себе, целуются и дарят цветы, поверх моей головы. Если они и замечают меня, то в запале не придают этому значения: мной могут пробить “трёхочковый”, могут отдать пас… Потом у меня свысока и шёпотом, будто боясь разбудить радикулит, просят прощения и, попросив, уходят. За что – прощения? Я карапуз и в обиходе – вне игры…

Я читал, придумали бомбы объёмного взрыва: первичный разрыв распыляет некое вещество, соединяющееся с воздухом в гремучую смесь; срабатывает замедлитель – три, два, один… – запал и – “Бум!”.

Лев Николаич Толстой вот распылил под синим российским небушком прозы – на пару килотом; замедлитель – молчание в печати, как в бороду, и – запал-спичка: “Крейцерова…”. Бум!

У каждого писателя – своя спичка. “Тёмные аллеи” Бунина и набоковская “Лолита”. И свой “бум”.

Я не романист – а вдруг? Я не курю – а вдруг? Я в колготках и комбинезоне, но – ведь февраль… не знаю, зачем, но я тоже хочу спичку – а вдруг? Вдруг – необитаемый остров и та, судьбоносная на донышке надёжного кармана, спичка?.. Я хочу спичку!

- Извините, спичкой не разживёте?

Народ на остановке приплясывает, уклоняясь от косых хлопьев.

Но я прошу и мне не отказывают: “со спички-т, оно, конечно, не разживёшься”, - но протягивают спичку поверх головы, туда, куда я не вырос…

Мироздание, если мы его кирпичики, хитрое сооружение. Можно извлечь из кладки два, три кирпича – и стена не дрогнет. Но можно вынуть один важный кирпич, который сам каменщик ведает – и стена осядет облаком глиняной пыли.

Я, да и любой карапуз, кажется, “вынут” по факту рождения… Поэтому карапузов тешат катаклизмы и терракты, они улыбаются в телевизор пылающим поездам и прожорливой магме вулканов. Карапузы наивно подозревают в сем свою роковую предназначенность!

Между тем самым первоначальным утром я отбрасываю тень короткую, как мысль идиота. Нет, лучше короткую, как афоризм. Так, получается, афоризм – это мысль идиота? Да не получается! У карапузов ничего не получается. Даже под зенитным Солнцем мои кеды – в тени.

Зато карапузу легко заглянуть в глаза бродячему псу и тот с пониманием поволочётся следом, чем мимолётно умиляются люди, вовлечённые в жизнь…

Только карапузы делят человечество на людей, вовлечённых в жизнь и – себя. Этот нищий шовинизм карапузов дозволен им потому, что люди, вовлечённые в жизнь не склонны делить. Они думают что так проще протягивать полные цветов руки и целоваться поверх голов с теми, кого мне не видать, как своих колен. Они просто приобретают ларёчные и, наверное, копеечные букеты – но там, поверх голов, они едины с теми, кому протягивают руки.

Они по-своему правы: всё в мире должно быть едино и неделимо, практично говоря, цело – так легче оставаться самим собою наедине с самим собой.

Правда, бывают люди, слишком вовлечённые в жизнь, которые не обращают ни на что внимания – на которых оно обращается само, как на карапузов.

И у меня есть Друг – человек, слишком вовлечённый в жизнь.

Пятничными вечерами как неизменяемый фрагмент улицы, я, кругловато опустив ладошки жду, когда человек, слишком вовлечённой в жизнь, выстоит очередь к пиву-в-разлив, надкусит блюющий пеной пакет, надолго задерёт голову, а потом присядет на корточки, закурит, покрутит пуговку на моей панаме-“арбузике” и пыхнет:

- Вот так-то оно, брат!

И покачиваясь взад-вперёд на разношенных под кресло-качалку валенках, станет курить и разговаривать, и снова курить…

Когда Друга уводят шаткого, как мостик между “мало” и “ещё”, ко мне подползает пёс и тоже говорит, но только глазами:

“Вот так-то оно, брат…”

Он приволакивает кость в клочке газеты и ждёт. Мне близко и я, не щурясь, вчитываюсь в клочковатые строки:

БОЛДИНСКОЕ ОЧЕНЬ

Сей Дом-музей, полуразрушен –

что непочатая скрижаль:

Вот таз, куда родился Пушкин;

матрас, в который он мужал…

Уж о Руслане и Людмиле

он, годовалый, уши мылил

с восторгом внемлющей родне…

И – до утра орал во сне,

Пегасом грузным заарканен:

- Яга! Хаттабыч! Черномор!

Кащей! – и тут же: Няня! Ня-ня!! –

берёт старуху на измор…

И няня осенит малютку

знаменьем крёстным – и не в шутку

утешит, добрая душа,

графином водки малыша.

Текли года, как Божья милость.

В чулане – чепчики на вырост…

И к ночи, плотно пообедав,

томление в груди изведав,

пиит, он боле не кричал –

но грыз перо. Талант крепчал! –

и дерзких требовал отрад!

И Пушкина пустили в сад….

В кустах, как свойственно мальчишкам,

пиит уединялся с книжкой:

под тем – рыдал над Боккаччо,

под тем – плевал через плечо,

не сглазить Ленского и Ольгу.

Под тем – один сидел подолгу.

Здесь тропка каждая поэтом

исхожена или воспета…

Здесь он, как девку, в Русь влюбился –

познать уединённо тщился

её особенную стать:

как ни крути – ни “дать”, ни “взять”!

Затем далась и девка в руки,

затем ещё… Затем – со скуки

(на дворню идиом не тратя)

он дочерей дворянской знати

в приватный трепет приводил

в аллеях, где любить любил –

за что был сослан на Кавказ…

“Швед, русский, колет, рубит, режет…” –

ему мерещилось не раз,

но перси полные – не реже.

………………………………………………

Под Высочайшим “возвратиться!” –

весьма устроился в столице:

печатался, играл, кутил,

женился, пятерых родил,

вполне продвинулся по службе:

слыл камер-юнкером – и тут же

из-за мифических “рогов”

на Чёрной речке – был таков!..

Я хмурюсь: “точно карапузом про карапуза и для карапуза написано”, - обхватываю пса и верчу его опавшие уши. “Отдай-ка! – говорю я псу и тоже – глазами, чтоб понятно, - А то отберут и скажут, что ты усочинил… И ещё попросят. А у тебя нет больше, правда?”

Пёс морщинистым носом двигает ко мне бумагу, не понимая, почему – её, а не кость? И в нечаянной радости, что кость, по всему видать – его, вздёргивает хвост и уши; уши – чтобы грызя, следить.

Газета, расправляет складки и поворачивается, дочитываясь ветерком…

…может быть, я делю человечество на людей вовлечённых в жизнь и себя, чтобы помнить в себе карапуза? Ведь карапуз обязан делить. У карапуза должен быть Друг – его вторая половина. Так заповедано в Справочнике карапузов – иначе карапуз становится половиной дыни, истыканной осами – “падхади, дарагой, за так отдам!”, заплывающей песком вермахтовской каской… А когда у карапуза есть Друг, есть его вторая половина – то люди, вовлечённые в жизнь, пусть даже в запале, пусть даже, чтобы потом со своего высока просить прощения – но будут-таки пробивать карапузом баскетбольную сетку и пенальти, – и карапуз почувствует себя вовлечённым в жизнь людей, вовлечённых в жизнь…

А повезёт, так кривой канонир осадного орудия в горячке боя забьёт меня, карапуза, как в космическое кресло, на тридцатифунтовый мешок пороха и отправит на планету-карапуз. На Луну! Которая только с одной стороны – одной стороны.

Главное, быть соразмерным своему счастью.

 

 

КОЛХОЗНАЯ ИСТОРИЯ

“Давай, - говорит Иван Захарыч, пастух, - до самой тьмы нынче покукуем на речке и с водкой, поглядим, как воды ея ниспадают… только у меня нет”. “У меня есть!” – я пошуршу в кармане, да улыбнусь; пошуршу – и ещё улыбнусь. Тогда Иван Захарыч тоже улыбнулся, отобрал у меня, чем шуршал, сбегал и принёс.

Я и подумать не мог, что воды местной Теченки взаправду ниспадают: влезают на голыш – и того самого, влезают – и снова… А вот и ниспадают – посреди каждой струи камушек, где мелководно и вода скорее, а так – всюду. Это я к тому, что прежде чем что подумать, сперва погляди – вдруг и взаправду так.

Вот сидим мы за Вифарово, под самой околицей, ждём сумерек, водку не починаем и обо всяком разговариваем. По крутому бережку пропылила саранча, заскочила частью на наш – пониже. Иван Захарыч одну жирную подбил, опустил в уголья (без костра сердце и днём темно, так мы и жгли костёр), достал и принялся кушать. И солью посыпает из кармана. А на мой вопрос глазами “почему саранчу ешь?” отвечает вслух:

- Знал бы, не ел!

И добавляет, сплюнув в Теченку:

- Надоело пескарей вишневской мазью тереть, чтоб селёдки…

И сам спрашивает:

- Ты не женат?

- Нет. Была у меня девушка краеугольной породы, о которой я думал и даже рассуждал. Но, с другой стороны, я с ней переспал по факту прочтения “Песней песней” Давидовых, так что…

- Как понять, что ты “с другой стороны переспал”? – опять спрашивает Иван Захарыч.

- Да это вводной предложение. Такая словесная фигура.

А Иван Захарыч говорит:

- Фигурально выражаясь, я тоже любил и даже собирался жениться на некой даме с собачкой. А раз наношу визит, расставляю по скатерти ветчину и шампанское, гляжу – а собака у ней вся в губной помаде. Красным по белому!

И вскакивает с непочатой водкой в кулаке:

- Вот тварь похабная…

- Да ладно тебе, - говорю, - начни бутылку, и Бог с ней, с собакой!

- По твоему и с собакой – Бог?! Ты, прям, будто Джавахарлал Неру.

- Сам ты Джавахарлал Неру!

- Я не Джавахарлал Неру!

- И я его не Джавахарлал. А то скажешь, что я ещё Геракл.

- Кого?

- Чего?

- Кого Геракл-то?

- Конюшни…

Тут Иван Захарыч возьми, да начни бутылку, а я возьми и продолжи, а Теченка возьми и заперескакивай через камушки, забурунь, будто лососики в палец лезут против течения. Иван Захарыч поглядел на лососиков, взял меня за волосы и говорит:

- Баран ты! Тридцать тебе?

- Ага.

- Сороковник разменял, а всё студентом – трудовой семестр, сеялки-веялки, зёрна от плевел …

И повторяет с любовью:

- Баран же, ну?

И давай меня в речку лицом пихать, всё приговаривая своё, про барана. Так утопил бы меня, не обнаружь я второго дыхания – мою бессмертную душу. Кое-как я голову из воды выпростал, отряхнул – вокруг то же солнышко садящееся, закат, как положено, с зелёным лучом, живым по-майски. А мне плакать хочется горючими слезами, будто Иван Захарыч прав.

Долго ещё мы сидели… Так уж вечерок ясен был – насилу стемнело.

 

 

КРАБЫ И КЛЕШНИ

Некогда, ещё в докембрийский период (если важны подробности), на гальковатых пляжах Галапагосов старина Дарвин наблюдал крабов. Галапагосы изобиловали крабами; в свою очередь, будто в благодарность Галапагосам, местные крабы изобиловали парадоксами телесного устройства и социальной организации, что не могло не стать предметом внимания просвещённого ума, к обладателям которого причислялся и Дарвин.

Крабы имели две клешни – одну большую и одну маленькую. Большая клешня была могучей, но неуклюжей. Маленькая, напротив – хилой, но чуткой. Большой клешнёй галапагоские крабы дрались за пищу, а маленькой отвоёванную пищу отправляли в пасть – и всё это, как процесс, весьма занимало сэра Чарльза Дарвина.

Крабы дрались и питались – и снова дрались, чтобы снова питаться. А Дарвин, прищёлкивая языком и понимающе шевеля бровями, строгим добротным почерком исписывал блокнот за блокнотом – строгие в добротной британской коже. Блокноты телеграфировались в туманный Альбион, откуда за труды воздавалось вишнёвыми пудингами, которые Дарвин двумя одинаковых размеров руками отправлял в рот. Такое размеренное сосуществование учёного и крабов, как ветра и пыли, обещало улыбнуться вечностью.

Но…

По некой то ли природной причине, то ли природной случайности (как в человечьем племени родится горбатый, а в верблюжьем – с гладкой спиной) на галапагоском гальковатом пляже увидел свет краб с двумя большими клешнями. Вспомним: большой клешней крабы дрались, маленькой – кушали. Следовательно, крабу с двумя большими клешнями кушать было нечем. Смущённый данным обстоятельством Дарвин отложил блокнот и погрузился в рассуждения касательно неминучей гибели артефакта от истощения.

Однако, вопреки научным предписаниям, краб с двумя большими клешнями не пал духом, а принялся в обе свои большие клешни мутузить соплеменников, побуждая последних себя кормить. И крабы с одной большой клешнёй и с одной маленькой принялись кормить краба с двумя большими клешнями. Более того, крабы с одной большой клешнёй и с одной маленькой продолжали драться своими большими клешнями друг с другом – теперь уже за право покормить краба с двумя большими клешнями из страха быть его двумя большими клешнями битыми.

Вскоре угнетаемые недостатком пищи крабы с одной большой клешнёй и с одной маленькой захирели и деградировали в крабов с двумя маленькими клешнями.

Крабы с двумя маленькими клешнями в две маленькие клешни принялись с таким азартом кормить крабов с двумя большими клешнями, что крабы с двумя большими клешнями зажирели, обленились и потихоньку стали вымирать от апоплексических ударов, пока не вымерли вовсе. Будучи предоставленными самим себе, крабам с двумя маленькими клешнями драться друг с другом было нечем, так что времени они не теряли – а двумя маленькими клешнями непрестанно пихали себе в пасть, что ни попадя.

От обилия здоровой пищи клешни у крабов с двумя маленькими клешнями окрепли, пошли в рост и в скором времени крабы с двумя маленькими клешнями превратились в крабов с двумя большими клешнями. И – внимание! – незамедлительно начали драться друг с другом за пищу, кушать которую им было нечем!

На этом месте Дарвин страшно забеспокоился гадая, как природа выйдет из столь затруднительно положения – и от волнения прихватил дизентерию и был телеграфирован в Лондон.

На закате C I C -го века Чарльз Дарвин, в русле эволюционной теории, вымер. Блокноты учёного хранятся в библиотеке Кембриджа в отдельном шкафчике с кнопкой и анодированной ручкой “a la Argentum” – и получить их на руки отнюдь не так просто, как думается безалаберным школярам. “Происхождение видов” издано космическими тиражами на всех языках мира и сверх того – на специально придуманном языке эсперанто. О галапагоских крабах там нет ни слова. Даже с одной – самой маленькой клешнёй.

На Галапагосах давно гнездятся фламинго. У них два розовых, как вечерний океан, крыла и учёная поступь.

 

 

КНУТ И ПРЯНИК

Продукция завода гибких валов города Второв, в силу морального старения производственных мощностей и отсутствия биения живой инженерной мысли, никогда не пользовалась высоким спросом на внутреннем и внешнем рынках. Посему зарплату задерживали, коллектив трудился спустя рукава и в конце концов директора сняли.

История началась с того, что новая администрация распорядилась поощрять передовиков производства операцией по удлинению полового члена – за счёт предприятия. Рабочие зашевелились, продукция пошла. И хотя Второвские гибкие валы по прежнему не пользовались спросом у зарубежных партнёров, но на внутреннем рынке их разбирали чуть ли не оптом отечественные домохозяйки – видимо, из обывательского интереса: что там они творят, мужики с удлинёнными? Увеличился сбыт, выросла зарплата. Завод пошёл в гору.

Идею подхватили было дошлые смежники, но администрация завода гибких валов апеллировала в комитет по антимонопольной политике, где отстояла своё эксклюзивное право использования данного менеджмент-“ноу-хау”.

Изучив успешный опыт Второвцев, дирекция некоего текстильного комбината ломонулась было проторенной дорожкой, но не встретила понимания в рядах ткачих…

Тем временем метод поощрения роста производства, внедрённый на заводе гибких валов, потерял эффективность в силу того, что однажды каждый работник предприятия оказался счастливым обладателям полового члена удлинённого до нравственно приемлемых пределов. Лишённые стимула рабочие расхолодились, производство рухнуло и, повздыхав, в Министерстве вынуждены были сменить руководство предприятия.

Очередная администрация сочла метод кнута и пряника в сдобной его части исчерпанным и внедрила систему наказания недобросовестных работников посредством ампутации раннее удлинённого – за счёт провинившегося. Работа закипела. При том, что дирекция заморозила строительство жилья, ликвидировала систему социальных пособий, неуклонно снижала размер заработной платы а потом и вовсе перестала таковую выплачивать, благодаря ударной работе Второвцев Родина вышла на ведущее место в мире по количеству произведённых гибких валов на душу населения, включая младенцев. Это обстоятельство заставило мировое сообщество взглянуть на страну по-новому: на всякого рода конференциях и саммитах явственно засквозили нотки особого рода к нам уважения – как к очень сильному и своеобразному субъекту международного права.

Сегодня мы за громадные деньги эксплуатируем гибкие валы в страны Третьего мира и бесплатно – в США и государства Западной Европы. И те и другие на всякий случай довольны партнёрством.

История эта не говорит ни о чём, кроме того, о чём она умалчивает.

 

 

ЛЮБОВЬ

Я едва “форсировал” не отмеченную на картах и потому безымянную для меня, пришлого, речку; “на двоих” рассчитался с лодочником – “с утречка пораньше” мужчиной лет девяноста, и ступил на полный одуванчиками бережок, когда меня застигли мухи. Мухи зароились вокруг меня, как будь они пчёлы, а я – вставшая на крыло юная матка. Они не лезли мне в рот и не щекотали ноздрей – мухи держались на почтительно-безопасном расстоянии, так что “ветровку”, которую я стянул было развеять мух, пришлось с досадой отбросить. Мухи окружили меня непроницаемым клубящимся шаром, зеленовато-сине взблёскивающим под солнцем и гудящим в ушах.

- Да, куда ж вы меня тащите, наконец?! – в сердцах крикнул я. И, сплюнув, отправился своей дорогой.

Мне следовало следовать в Контору управление 1-го отделения совхоза “Тропой Ильича” в деревню (в село – не одна ли ботва?) Першино – оформлять и обустраивать себя на ближайшие пару лет “молодым специалистом” по распределению, короче говоря, агрономом без триумфального “Главный”… Вскребясь размокшими сандалиями в росистую горку, в хороводе заваленных “пиломатериалом”, тракторами б.у. и загаженных КРС сельских “авеню” я с трудом обнаружил искомое – мухи, они положительно застили мне глаза!

Пригнув голову я шагнул в бревенчатое пространство, пахнущее шваброй и счётами, и следовательно, необитаемое, но служебное – в Контору. На стульчике под неошкуренной “вагонки” дверью с малообещающим “Директор тов. Голощап О.В.” я различил девушку с пишмашинкой на нежирных коленях, очевидно, секретаршу “тов.”; она хмурилась мне сквозь лепески-крылышки роящихся кругом неё стрекоз – серебряных в квадратных пылеватых призмах солнца, выпирающих из распахнутых окон вместе с парусящими занавесками; стрекозы, эти миниатюрные вентиляторы, соединив усилия своих стремительных крыл, ощутимо обдали меня прохладцей, донеся недорогой, но стойкий аромат духов своей “хозяйки”.

- Вам – по личному? – официально осведомилась девушка, поправляя сбившуюся пишмашинку.

Сквозь расступившийся строй мух я протянул документы:

- Вот, понимаете…

…как вдруг стрекозы в едином хищном порыве ринулись на “моих” мух и те с позором бежали – утекли, ремнясь, сквозь занавески; вдогонку им завернулись в остроугольном вираже и стрекозы.

Оставив нас наедине раз и навсегда…

 

 

ПОДРАЖАНИЕ ПЛУТАРХУ

Третьего дня я и родственник мой по матери – “дембель” Аркадион Аршинид, возлежали вкруг расстеленной на траве скатерти, уставленной водкою и колбасами, на детской площадке. Я был облачён в бедное трико и шлёпанцы на босу ногу; Аркадион же – в изысканную форму сержанта в отставке: плечи его украшали золотистые погоны с пятью пурпурными полосками поперёк и увенчанные эполетами с серебряной бахромой; на левой и правой сторонах кителя лежали тяжёлые аксельбанты с вплетёнными в них васильками. Богато заклёпанная по ободу пилотка с кокардой – жетоном инспектора ДПС, “молнии” до локтей на рукавах, голенища сапог, разрезанные, вывернутые и застёгнутые на два ряда медных пуговиц с якорями, тугой ремень, с надраенными, как солнце, пряжками по окружности, сверкающие знаки отличия на груди – “Заслуженный работник лесной промышленности СССР”, “Лауреат конкурса юных композиторов г. Луганска”, “Народный учитель Монголии”, et cetera – прохожие женщины, запунцовев лицом, стыдливо опускали головы и искоса взглядывали на Аркадиона, сражаемые простым и мужественным его обликом.

Подъемля водку мы праздновали возвращение его с военного поприща, когда быстрый разумом Аркадион смахнул жука, всползающего мне на колено, и задался вопросом:

- Отчего всякий жук ползёт непременно вверх?

И добавил, что тому есть известный пример: божья коровка, будучи посажена на палец, стремится прежде всего вверх, как ни поворачивай руку.

На это я заметил, что пример его не вполне показателен, ибо божья коровка, достигнув высшей точки своего путешествия, обычно улетает и, следовательно, её опыт нельзя применить ко всем жукам, среди которых, как известно, равное число не обладает способностью к полёту.

Аркадион Аршинид ответил, что конечная точка пути божьей коровки не должна занимать нашего внимания, так как мы рассматриваем лишь направление её движения, но не цель – тем более, что божья коровка, вползая на палец, не может предполагать, что окажется в условиях, когда ей возможно будет улететь, так что в процессе ползания божью коровку можно приравнять к любому из жуков.

На что я возразил, что предполагаемая конечная цель является краеугольным камнем наших рассуждений, потому что, если божья коровка, добравшись в своём стремлении вверх до крайней точки, находит выход в полёте, то жук, лишённый крыл, найдёт разрешение ситуации либо проделав обратный путь вниз, либо в беспомощности и озадаченности остановившись на вершине; а так как мы пытаемся объяснить именно непременное стремление любого жука к ползанию вверх, то, вынужденные исключить саму возможность для жука избрать путь вниз, мы признаём, что в конечной точке жук должен остановиться и пребывать в таком состоянии бесконечно долго до вмешательства какой-либо причины, не связанной с нашей задачей.

Но Аркадион Аршинид отметил, что природа, как таковая, непрерывно востребует движения, почему доводы об остановке жука заведомо ложны.

И мы, терзаемые мыслями о слабости человеческого рассудка, горестно содвинули водку.

Тогда к нам присоединился дядюшка мой – священник Алексид, который, подошедши незаметно, некоторое время внимал нашим речам. Священник Алексид предположил, что жук, как существо низшего порядка, не обладающее высокими свойствами бессмертной души, тем не менее, инстинктивно стремиться вверх, таким образом выражая свою приверженность Богу.

Однако я возразил, что вползая вверх на некоторую высоту, жук невольно подымается над прочими жуками и одним своим взглядом на них сверху вниз уже выражает собой грех гордыни, и посему такие действия жука скорее противны Богу, чем угодны – а неугодного Богу жука следует скорее рассмотреть с диалектических позиций.

Тогда Аркадион Аршинид заключил, что жука в силу его малости просто, помимо его сознания, выпирают вверх массивные почвы, как пушинку выталкивает в небосвод воздушный океан – ибо всякое большое тело отторгает малое из-за разности свойств их величин; ведь большой зад кобылы посредством хвоста отторгает малого овода.

Согласившись на том, мы продолжили пиршество, присягнув не задаваться вопросами впредь до следующего утра.

 

 

AGGIORNAMENTO

Исполинские усыпальницы фараонов с высоты “Evroair” похожи на молочные “тетрапаки” – бумажную тару, политую бустилатом и посыпанную сквозь ладошки лодочкой речным кварцем. Они так же искрят под солнцем и так же непритязательны – если с высоты. Когда аэробус разворачивал зад над Каиром, такими увидел Пирамиды профессор Рюрихбаум, выдающийся (так писали) российский египтолог, зав.кафедрой проблем консонантного письма (попросту, правил расстановки гласных между согласными-иероглифами архаических феллахов; т.е., что бог Ибис – это именно ИбИс, а, не ИбЕс, к примеру). Открыточные пирамиды снились ему с рождения; а сегодня, сейчас они стояли под ним живые – Рюрихбаум бодал иллюминатор, зачем-то дышал и тёр рукавом “динамовской” (в смысле, приобретённой на столичном рынке “Динамо”) толстовки выпуклые стёкла. И созерцал, созерцал.

По прошествии двух часов (утомительной? – нет, упоительной!) езды среди осколков древнего мира – они мерцали сквозь шторы, а шторы трепал сквознячком кондиционер – скоростной автобус замер. И Рюрихбаум в окружении коллег стал у подножия величайшей из пирамид – Хуфу, и как воробей закрутил головой. Глаза ненасытно глотали глыбчатую кладку, тяжёлые силуэты Сфинкса… Выдающийся египтолог, он попёр пески Гизе впервые в жизни.

- Итак, коллеги, мой протеже в некотором роде, аспирант господин Удонов Э.О., представляет на ваш суд работу… уникальную работу!.. “Загадка сфинкса”. Прошу отнестись к ней с подобающим… - кашлянул научный руководитель “кандидата в кандидаты” дряхлый академик Палкин, вечно рассеянный и всегда в тёртом-перетёртом свитере с подшитыми замшей локотками; сегодня он был в на загляденье добротной пиджачной паре зелёного сукна и в очках, отсверкивающих позолотой.

- …в том числе и нашего оппонента, дорогого А.А.!

Почему-то Палкин всегда не расшифровывал инициалов.

Рюрихбаум ответно кивнул головой и пожал плечами.

- Сперва айн момент! – пробасил аспирант-соискатель – живой и тучный, с волосами “ёжиком” с проседью у корешков, мужчина за сорок; он щёлкнул круглыми смуглыми пальцами со здоровенным обручальным кольцом на безымянном и белыми полосками на других.

“Перстни поснимал, – меланхолично отметил Рюрихбаум, – как маленький”.

Тут же из под земли возник человек с подносом и обошёл всех – строго по ранжиру, и каждый поднял по бокалу с на треть от донышка рубиновым и видимо страшно настоящим вином, и ещё по бутерброду – с гуттаперчевой зернистой горкой.

- На затравку. – ухмыльнулся Удонов Э.О.

И добавил веско:

- Потом – банкет!

И так кивнул выставленным подбородком, что Рюрихбаум испугался, что он скажет “бля буду”!

Старик Палкин расцвёл и пошлёпал кукольными ладошками.

- Сказка Шехерезады! – зашушукала в ухо Рюрихбауму к.и.н. с родной кафедры – за молодостью лет просто Светочка, - Ну, правда, Арнольд Архипыч?..

От возбуждения вино у неё шлёпало в бокале:

- Чтоб аспирант, да весь учёный совет приволок… Сюда! За свой счёт!.. Ну, прецедент, правда?

- Где только деньги у людей берутся, - в сердцах сказали откуда-то “с окраины” учёного совета.

- Где, где! – Светочка аж завибрировала от переполнившей её компетенции, - У меня тётка его знает! Господин Удонов – такой романтик, он в школе геометрию преподавал. А бредил лаврами Шлимана! Представляете?! Только Шлиман – о Греции, а он – о Египте думал. Всю жизнь! Развёлся даже. Когда б не перестройка, вообще пропал бы человек… А так в начале девяностых построил…

- …пирамиду финансовую! – хохотнули “с окраины”.

- Фи! – прошипела Светочка, зыркнув на голос, и снова приложилась к рюрихбаумову уху, - …построил кооператив, потом завод построил, уголь продаёт. За рубеж! Живёт – ужас!

- А зачем в науку-то? Чего не хватало? – бросил Рюрихбаум. Хотел с безразличием, но получилось раздражённо.

- Ну, талант – так он во всём. – снисходительно сказала Светочка и отвернулась, вздёрнув плечики – сидишь, мол, в загранке за чужой счёт, а ещё…

Тем временем аспирант докладывал:

- По утверждению Геродота, усыпальница Хуфу – или Хеопса – возводилась в течение двадцати лет. Только для доставки камня ежегодно на три месяца, в сельскохозяйственное межсезонье, привлекалось более ста тысяч нильских крестьян. Кроме того, Зенон Косидовский указывает, что на стройке постоянно было занято не менее четырёх тысяч рабочих – каменотёсов, каменщиков и так далее…

Солнце село прямо на макушку пирамиды – и вдруг зубчатые контуры её задрожали и потекли вместе с заалевшими испарениями горячей земли через небосвод куда-то за спину, где уже сгущалась синяя темнота. Залюбовавшись, Рюрихбаум забылся на минуту.

… - если принять, что один человек выделяет в день приблизительно двести граммов или две десятитысячных кубического метра испражнений, то за двадцать лет, считая по девяносто дней в году, сто тысяч крестьян дадут тридцать шесть тысяч кубических метров испражнений, а четыре тысячи рабочих за двадцать полных лет по триста шестьдесят пять дней в году – пять тысяч восемьсот сорок кубических метров испражнений… итого сорок одна тысяча восемьсот сорок кубических метров… - бубнил аспирант.

Рюрихбаум попытался внять ходу мысли Удонова Э.О. и почувствовал, как толи под остывающим каирским солнцем, толи по другой причине, волосы на голове холодеют, а лицо, напротив, заливает огнём.

… - эмпирически мной установлено, что при застывании человеческие экскременты дают усадку приблизительно на сорок процентов по объёму, следовательно твёрдый объём каловых масс, выделенных строителями пирамиды на момент “сдачи объёкта” составляет двадцать пять тысяч сто четыре кубическим метра!

- Куда его девали только, столько говна! – брякнула Светочка, захихикав.

Рюрихбаум ткнул было её локтем в бок, но промазал. Палкин потёр ладошки и подмигнул учёному совету – всему целиком.

- Вот именно - куда? – аспирант расплылся в интригующей улыбке, - Куда задевались двадцать пять тысяч сто четыре кубических метра испражнений, не обнаруженных археологами? Куда, чёрт возьми, они могли задеваться?!

- Вот! – Удонов Э.О. торжествующе воздел “фак”, смутился и сменил средний на указательный, - Вот оно!

И УКАЗАЛ НА СФИНКС.

- В исполине ровно двадцать пять тысяч сто кубических метров! Загадка сфинкса разгадана!

Рюрихбаум поперхнулся. Учёный совет подавленно молчал. Светочка теребила оборки дорогущей джинсовой юбахи и хлопала ресницами.

- Вопросики, вопросики соискателю? – заволновался академик Палкин, - Товарищ работал!.. А будем молчать, так домой – на свои кровные!

Рюрихбауму захотелось затопать ногами, забегать, забрызгать слюной, начать драться, но вместо он почему-то положил руку на свою большую шевелюру, как на кнопку будильника, и, сглотнув ком, продавил:

- Объёмы не совпадают. Где четыре куба?

- Нос! – закричал аспирант, ликуя, - Нос! Отбитый нос!!!

- Камнями таких побивать… шарами… - бормотал Рюрихбаум, впихивая белый шар “за” в урну. А после молчал, набычившись, всю короткую дорогу к банкетным столикам под открытым высоченным небом – щедрым столикам со свечками в вазах. И покуда рюмка за рюмкой не отступил в перспективу, не сдулся напыщенный Сфинск – страж вечности, покуда не сделался чем-то вроде паровозика, какие возят, фырча, по паласам круглопопые балбесы-трёхлетки – тоже молчал. А уж потом вспомнил, как обещал домашним фотографии “на фоне”, ухмыльнулся, уцепил Светочку за рыхлую таллию, получил оплеуху, не пустил – захохотал и Светочка захохотала; и сказал, заплетаясь, ни к селу пришедшее словцо:

- …Аджорн…наменто!.. Аджорнаменто*, мать твою…

__________________________________________

*Aggiornamento (итал.), букв. - осовременивание

 

 

ПОТОП

Бог сидел на пике горы Арарат, почти сокрытом водой; Бог бессильно уронил руки на колени и наблюдал, как кругами отбегает за горизонты волна, как если бы гора свалилась с неба.

Бог щурился болезненно: столько слёз надо было выплакать, чтобы затопить проклятый мир!

- Слышь, да?.. – позвали вдруг за спиной.

Бог не обернулся.

- Ты чего здесь?..

- Ты сам чего здесь? – переспросил Бог безучастно.

- А где ещё теперь?!. – отозвались за спиной.

- А ковчег? – процедил Бог.

- Не взяли меня!

- Не взяли… - констатировал Бог, так и не повернув головы.

- Вот именно! – запальчиво сказали за спиной, - Всё зверьё взяли, всю животину, каждой твари по паре. А я? Я?!

- Ну, что – ты?

Бог раздосадовано обернулся и не сдержал улыбки: перед ним сгорбленный, с неотёсанным каменным рубилом предстоял вымокший до самого подшёрстка и совершено нелепый питекантроп, неандерталец ли – Бог путал.

- Ну, и что – ты? – Бог повторил почти ласково.

- А что – я? Что – я?! Не взяли! Я, мол, не животина, я – человек, творение божье. А на ковчег – одну животину включительно. Для сбережения и приплода. А я… Да у меня!

Тот, за спиной, выхватил из мохнатой подмышки заржавленный фолиант.

- Вот! Мы сами от животины. Сам Дарвин велел! Какого?!.

Бог вздрогнул и, бросив лицо в ладони, захохотал, зашёлся смехом – до кашля, до слёз невесть откуда взявшихся – будто не было сорока дней и ночей…

- Но – Дарвин… Дарвин же! – озадаченно рычали за спиной, потрясая книгой.

Богу следовало уже дуть на костерок дотлевающего мира; дуть – разгонять бесчисленные воды, но Бог рыдал ливнями смеха – сверх лимитов, определённых книгою Бытия. И посему бедный ковчег так и не сыскал фарватера к заветной точке суши.

А наши жёны бреют подмышки.

 

 

СТРАХ

Мы рождаемся, проживаем жизнь, умираем; и мы плачем, когда нам страшно. Нас любят родители за то, что мы “продолжение их” – но это инстинкт продления рода, припудренный поэтикой человеческих эмоций, но не любовь. Нас любят женщины за то, что мы мужчины, или мужчины за то, что мы не женщины – кому как заповедовано природой – но это тоже инстинкт (половой, продления рода, et cetera… просто жажда наслаждений, где твоё тело только мыслящий инструмент их постижения), а не любовь. Нас любят друзья за то, что мы “просто есть” – но это ложь, нас любят друзья за то, что покуда мы “просто есть”, они (друзья) просто не одиноки; тоже не любовь. И мы любим – родителей, женщин, друзей… мужчин, собак, элементы женского белья, экскременты, подглядывать, мастурбировать прилюдно… хорошие сигареты, выпить, пляжи Малибу… рыбалку, охоту… писать картины и книги… И мы плачем, когда нам страшно. И это страх за себя – за каждую клетку, каждый атом своих вполне возможно несовершенных тела и души. Ведь и горбатый олигофрен улыбается зеркалу, ибо ему страшно. Страшно за каждую частичку своего тела, как за каждую звёздочку неба – потому что покуда мы видим бессмертную Вселенную, мы верим в бессмертье себя. И любим – женщин, друзей, сигареты, всё прочее, как бесценный клад бессмертного себя, копимый нами в течении жизни. И думаем, что потом нас встретит Бог и сокровища окупят грехи…

Так почему, за что мы так любим себя? Это не инстинкт самосохранения. Инстинкт самосохранения – это страх.

Я узнал, потому что увидел во сне – и наверное, это правда для любого, кто встречает утро любопытными глазами, а не лежит каменными грядами мёртвых планет; для любого, кто жив и мыслит. И я расскажу. Я люблю себя, потому что был человек (я называю это человеком, потому что для мыслящего клочка материи мы не придумали иных слов), итак, был человек который любил меня так, как может человек любить одного Бога, даровавшего ему жизнь на белом свете – и целый белый свет в прикуску. Я хочу, чтобы это была женщина. Так понятнее мне, потому что я мужчина. Поэтому я буду говорить Она. Она была очень маленькой и жила очень недолго. По моим (по нашим) меркам, эти “маленькая” и “недолго” значат ничто и никогда. Поэтому я не знал о ней. Она была жительницей планеты Электрон, одной из многих в “солнечной системе” звезды Протон – одного из мириад атомов моего тела. Она жила где-то на окраине меня – наверное, в мизинце. И все прочие атомы, частицы моего тела составляли её небосвод – сонм звёзд – и я Млечным Путём пересекал её ночные зрачки. Она любила смотреть на Вселенную–меня. Потому что нельзя не любить мир, который ты населяешь, как нельзя не любить себя, населяющего любимый тобой мир. Возможно, она обожала астрономию и знала, что Вселенная расширяется – и тогда мне была пара месяцев, я куксился в пелёнках и энергично рос. Возможно, наблюдая звёзды, она писала стихи. О том, как прекрасна и бессмертна её Вселенная и, значит, бессмертна её душа – частица Вселенной.

Вы помните угловую скорость электрона? Сколько раз она увидела рассвет-закат своего протонного Солнца? По нашим меркам, она умерла едва ли не раньше, чем родилась…

Я никогда не расскажу этому человеку – Ей (я всё-таки хочу, чтобы она была женщиной, ведь я мужчина, хотя бы очень большой) о том, что её Вселенная уже вычёсывает из шевелюры седины и скоро её не станет. И я не жалею ни о том, ни об этом. Хорошо, что она умерла без этого печального знания и, следовательно, прожила счастливо… Ведь я тоже прожил счастливо.

Во сне я видел себя её глазами. И потому больше не заглядываю в небо. Но зато не плачу и мне не страшно.

 

 

ХЕРУВИМ

Где-то на полпроселке между Кумнэна и Кындешти, в карпатских верховьях Арджеша, в деревне, названия которой больше и не вспомнить, дождь, готовый остановиться снегом, неспешно обходил церковь, дробью рассыпался на пороге и всё миновал и миновал крест – единственный на единственном куполе. Сезон гроз давно почил и тем страннее казались сполохи огня из долины, со склонов гор, с перевалов – отовсюду, отзывающиеся в падающей воде сполохами небесными: там ревели костры, живые жгли мёртвых.

Скоро вышел туман и в сгущённых сумерках церковь стояла, как серебряная ложка. Дощатая, но добротная, она переполнилась. Местные различались по овчинным жилеткам и медным багетам на шнурках; чужаки в котелках поднялись из долины, убегая чумы. Все плечо к плечу равные, как из купели. Свершалась ектенья во спасение от заразы. Откуда-то посреди бороды дьякона и ржавым требником выступало речитативом “…помилуй нас, Боже, по велицей милостьей Твоей, молимтися, услыши и помилуй…” – и вослед хор отзывался рвано “…Господи, помилуй…”. И пар из горячих ртов висел, сойдясь с ладаном…

Херувим стоял слева при алтаре, в простенке у северной двери. Одна пара крыл, переброшенных через покатое тело, падала с груди; другая покрывала спину и грязными перьями как полами подмокшего платья вытирала пол. Птичий и будто деревянный нос в уровень с широко сидящими глазками далеко выдавался от треугольного лица с длинным до груди подбородком, лишённым рта: венецианская маска “nosferatio”, серее известковой стены. Под сводами дышал сквозняк. И глаза-бусины – красные бусинки рака, втяни их тот, так были малы, что в моргании свечей ускользали от внимания и казались беспокойными… Но херувим не умел беспокоиться. Страх был ему незнаком, как впрочем, и надежда – и служба его не занимала. А запах ладана только резал глаза-бусины: глаза пуделя, втолковывай тому алгебру – сжавшегося, будто его бранят. Пёс божий, Самаэль был жалок. И страшен. Он и не ведал даже – за кем он… Саженная тварь среди страдающих и болезных, но, тем не менее, образов и подобий, свободных хотя бы свободой приятия муки.

Где-то вдруг, приглушённые церковными стенами, заголосили дети; явственный женский голос послал проклятие Богу. “Староста опочил, - прошелестело от дверей, - царствие ему… захребетнику…”. Тут херувим вздрогнул – и прихожане оборотились на него. Глаза-бусины померкли а внутри, в непомерном его чреве раздался новорождённый крик и фосфорический свет зазеленел среди крыльев. Там, как в пузатой реторте, то сворачивалась котёнком, то толчками рвалась наружу маленькая душа ребёнка.

И люди закивали головами, улыбаясь.

 

ЧУВСТВЕННЫЙ МИР

Академик Павлов перерезал псам глотки, тыкал их волглыми носами в щи и глотал слюни. Мальцом Горький оказался в Сандунах со Львом Толстым, где обнаружилось, что у классика краеуголен подиум, и Алёшка смутился и расплакался. Существование девятой планеты Солнечной системы – Плутона на кончике пера объяснил безвестный астроном и пенял за холостяцким преферансом, что она, планета, как женщина, которую он мог бы полюбить – невидимка, а рядом… Подобные мысли всегда загоняли меня на диван, в сплин, покуда я не задумался: дело в том, что чувственный мир пересекается с нашим не столь часто, сколько мы подозреваем. Просто великий физиолог переводил последнюю капусту на “рефлекторную пищу” и недоедал. Граф Толстой постоянно писал и был усидчив. А Плутон, он просто есть…

Мой городок так невелик, что с дивана до центра его – только что натянуть ботинки. Платная школа (элитный лицей, так теперь говорят) арендует эстраду городского парка на утренник для первоклашек. Вот в костюме мартышки ходит жирная завуч. Вот Бармалей с залысиной – физрук – экс-гимнаст “с мениском”; старенькая медсестра-Айболит рвёт ему зуб. Жирная завуч – очень хорошая женщина и всегда мечтала служить учительницей. Физрук – призёр европейских кубков. Старушка просто умеет делать уколы… Вот дети: они смеются и вытягивают шеи, им нравится, ибо актёры естественны – они не играют, а просто дальше живут свои жизни.

Исключая форс-мажор, детишки вырастут – и то, чему они смеются сегодня, остынет в слезы по детству, которое только однажды. Гляньте на липы вокруг, на майскую листву их – она рвётся из дерева, как пар из самовара; трещит кора. А на задворках плана художник на пленэре; он пишет кипучую листву, забывши, как ей суждено облететь, и значит, замолчит главное. Это не имеет отношения к чувственному миру, как не имеет к нему отношения ничего, что можно забыть или вспомнить.

Но если скользнуть из городского парка в калитку слева, то взглядом, а через двести шагом – лбом, упрёшься в общежитие городского медколлежда. Что такое “баба на корабле”? А вот что. Сивое здание общаги в народе – “корабль”. Вечерними ноябрями из его ввысь и вдаль нескончаемых форточек-иллюминаторов доносится смех, дребезг выпивающих и вялые, как лягушки, плюхаются презервативы. Там густо, как насекомые в шкафчиках, обитают девочки, вчерашние “непосре” (неполное среднее образование, 8 классов средней школы – прим. автора), направленные родными районами постигать эскулапову грамоту, и которым сразу не растолковали, что статья БМЭ “Coitus” – не инструкция, а монография “Кожные заболевания” – не рецептурный лист. Потому в общаге весело и всегда дембеля.

Раз мой приятель-литератор, волею судеб постоялец подобного заведения, случаем познакомился с девочкой-студенткой, которая “тоже пишет”; зачем-то проболтал с ней битую ночь на коридорной лестнице – и достаточно плотно, потому что наваял об этом пару лучших страниц (моё частное мнение) в своём романе (тоже, кстати, на тему пола). И когда я похвалил те страницы и он в благодарность с оказией и как бы из-под полы показал мне ту девочку, а я изустно заключил, что “она – трогательная и даже милая”, приятель вдруг сказал с воодушевлением:

- Да ты что, она же вся больная!..

Я растерялся и не понял, к чему это он и какого чёрта – но может быть, это и значило, что речь идёт о любви?

Потом девочка, видимо, по протекции приятеля, появилась нашем кругу товарищей-писак и приятель помог ей освободиться от шубки искусственного меха (про какие говорят, “зверь добыт в отделе мягких игрушек”) и вместо того, чтобы запахнуться в скрещенные на груди руки и воздеть чело, был естественным ровно настолько, насколько умел и подмигивал ей за чтением своих опусов, а затем и проводил, куда там ей следовало проследовать. Из чего я заключил, что приятелю она “до куки” (и тем загадочнее для меня его тогдашнее “Да ты что…”) – а главное, что чувственный мир, помноженный на искусство, безусловно делится на человечность; и что вдохни взаправду Пигмалион жизнь в свою галантерейную Галатею – быть ему бессердечным истуканом.

Почему человек, обладающий двумя безголово преданными ему женщинами и кучей их (своих) детей, приходя к человеку такого же положения, тасует видеотеку и осведомляется, нет ли свежей порнушки – и порнушка есть? Почему литератор, искушённый в стихосложении, бежит “заштампованного” люблю, громоздит вавилонскую башню тропов и, заваленный ею, сминает пивную банку и шагает, шагает, где проспект смыкается с лесом и где “дают за бабки”?.. а после шерстит в паху, что в затылке: а как бы оно здорово, как просто и важно – я вас люблю, чего же боле… Почему лебедь, чья половина №2 хулигански сбита картечью, по простоте душевной и взаправду – умирает?

Да всё потому же, потому же.

Вот люди идут под одним зонтиком, держат его рука в руку и вздыхают в унисон, они не спят телефонными ночами, улыбаясь глупостям друг друга; потом люди женятся, чтобы умереть в один день. Так течёт река, а теплоходы становятся на якоря. Так настают приливы и отливы, а Луна обращается кругом Земли. На том стоит мир.

И жалок художник, разглядевший однажды в женщине черты Беатриче, Дианы… et cetera, и полюбивший эти черты и наделивший женщину этими чертами, возжёгший её вдруг, как свечку, и отправивший странствовать по своим романам и холстам – в веках. Подарив радость желать её – потомкам.

Я говорил, что чувственный мир не имеет отношения к тому, что можно забыть или вспомнить? Свеча горит сама по себе. А женщина, которой сказали её красоту, стареет и на подсвечник слезится воск. А художнику всё равно, что женщина, открытая им, хочет платить ему любовью, как Создателю – и ничего не умеет больше, кроме любить. А женщине всё равно, что художник в быту – форменный говнюк, что жрёт пиво, пропадает на дни, а потом морщится на поцелуи и говорит вопреки: назло говорит то, что не говорят тому, кто тебя любит; что не говорят любому, кто вообще любит. А женщина даже не страдает – так просто воск слезится на подсвечник.

В порочном кругу пигмалионов-галатей – вдувай ты жизнь в статуи, либо отсекай всё лишнее с девочек из плоти и крови, задуманных для домашнего очага и покоя… некому там рука в руку держать зонтик.

Тот же приятель-литератор заявил мне, что берясь за перо (авторучку, клавиатуру ПК), автор обязан подразумевать некий негласный договор между ним, автором и читателем. То есть автор излагает на бумаге свои мысли и ощущения во внятных читателю формулировках, а читатель платит за это вниманием к его творчеству. Следовательно теперь, как законопослушный автор, я должен прибраться на пространстве (рассказа? – не подберу жанра) и расставить все вещи по своим местам.

Но я не буду. Пускай лезет из дерева листва и растут себе дети; пусть дембеля покупают “медичкам” торты и сорят презервативами. Мне, что ли, собирать разбросанные Богом игрушки?

И к чёрту (к создателю его!) чувственный мир. Скучно? Разговаривайте с обоями. В конце концов скука, оснащённая фантазией – что плоскодонка с парусом: хоть и неважнецкая игрушка Эолу, а в тумане моря голубом – белеет! А солёный собачий нос (хотя бы и Павлова) – существа, которое для чего-то умеет быть преданным – если перевернуть, уморительно похож на маленький кожаный якорь.

 

 

ЭЛЕКТРИЧЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ

Уважаемый редактор городской редакции, товарищ Товаришвили! Мы с Вами не знакомы, вот и познакомились. Пишу Вам по электрический Е-почте с райцентра, потому что в деревне не доходит, а из писем воруют деньги. Я учу в школе по истории родного края на пол ставки – за недостатком наглядного пособия. Своего угла не нажил, почему и живу с бабкой, чтоб не так поняли. Природа у нас очень красивая, как по цветному телевизору. Из-за этого я сочинил стихи, они называются “Опасение”:

Присяду “по большому” у околицы –

Колется!

Сходил бы на околицу “по малому” –

Да, мало ли…

Если неинтересные, то не печатайте, а с гонораром поспешите – мы нуждаемся…

Я пью и курю. Причём, выпимши, ложусь на полати, закуриваю и засыпаю. А чтобы во сне не спалить избу, папиросу держу над собой, и когда засыпаю, то папироса падает на живот, обжигает, и я просыпаюсь. Поэтому изба целая, зато майка вся в дырьях, аж стыдно показывать… Главное, когда я засыпаю с папиросой, то во сне какой-то мужик сидит на дереве и заряжает бердан, а потом стреляет мне по животу, и я чувствую, что на животе жгёт, просыпаюсь, а это упала папироса… Так я приноровился, как увижу, что мужик во сне заряжает бердан, так сразу специально просыпаюсь – и майка теперь целая, как прямо Райпо.

Если моя история интересная, то сразу пришлите корреспондента, там ещё есть интересные подробности, что мужик во сне – свояк Предсельсовета и гуляет с Валькой, а бердан незарегистрированный. А больше ничего не скажу, а то не пришлёте. А мы нуждаемся…

Уважаемый редактор! У нас Петро в городе выучился на агронома и теперь из города возит сюда пропаны и торгует. Может, если стихи неинтересные, то и мне тоже? Я бы парой недель Вас не стеснил, а Вы б тут пока за бабкой приглядели, немощная. Мне б только определиться, а насчёт “магарыча” я не злопамятный… В городе, небось, как в ванной уснёшь, так сигарета сама об воду тушится!

Здоровья Вам и не кашляйте! С приветом Макар Макарыч.

Извините за короткое письмо – заканчивается клавиатура. Посылайте по адресу: районная Е-почта, дер. Подлупово, до востребования Нику.

 

 

ОЧКИ

Что бы вы решили, если, к примеру, в строгих условиях эксперимента, вы, к примеру, видели это, а я, к примеру, – не это? Ну, как про дерево-верёвку, где про слона?

Пеняли бы? Обижались? На кого и на кого?..

Но не в строгих условиях эксперимента всё куда как кудатей.

Итак, один писатель видел не как все. И читатели видели это, но не будучи офтальмологами от культуры, не понимали, за что он так поступает? И огорчались за себя.

В свою очередь критики, потирая руки, что писатель – один, а их много, страдали тем же и не знали, какие прописать ему очки.

Пропишут “–”: у писателя сплошь афоризмы – мысли сжимает до непонятного. Пропишут “+”: писатель разражается серией исторических романов-эпопей, дураку ясное разжёвывая до бессмысленного. Пропишут “солнцезащитные” – у писателя Дракула на Дракуле едет, драконом погоняет – страсти, хоть осину стругай. Пропишут “зеркальные” – юморит так, что у подъезда с обрезком трубы в газете караулят… Пропишут, чёрт подери, “розовые” – нет отбоя у писателя от дамочек в возрасте!..

Критики плюнули, и сами к окулисту – а вдруг?.. Но окулист не обнаружил у критиков ничего критического, исключая интровертного косоглазия – когда точкой зрения является кончик собственного носа, и брёвен в глазу, не поддающихся извлечению идиоматически.

А писателю, коль пошла такая пьянка, окулист прописал очки без стёкол – одна массивная дорогущая роговая оправа, отчего писатель разом прибавил в весе, отпустил в президиумы брюхо и стал руководяще членствовать в Творческих Союзах…

Однако эксперименты с очками не прошли даром. Писатель ослеп – и стал читателем.

И огорчался за себя, что видит не так, как все.

 

 

БЕЗЫМЯННЫЙ ПАЛЕЦ

(кинопроба)

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Камера из “fade” начинает скольжение над самой водой извилистой речки с берегами-крутоярами; сейчас совсем раннее, ещё дорассветное утро. Постепенно камера поднимается – мы видим раздающееся русло реки и воздух светлеет. И вот уже под нами широченные заливные луга с высоты птичьего полёта; камера мчится прямо на белое, купающееся в туманах солнце. За кадром пение “а капелла”: нетрезвый и зыбкий мужицкий бас выводит “Виновата ли я…” – то явственней, то угасая; забывая слова, помыкивая и матерясь… Песню вытесняет закадровый женский голос:

- В рыбалку по майским берегам крепко пахнет сирень, хотя там не растёт. Потому ли, что “щука идёт в сирень”? Сейчас на половодном лугу острожит и нюхает сирень ничем не примечательный Дотов, Лёха – одинокий человек… Давно отец его, будучи похмелен, тоскуя бросился под медведя, как городские под метро – и не смог сердцем. Что называется, наложил на себя… в брюки. А матери у Дотова вовсе не было, что уже наталкивает, да?

Камера зависает и глубоко-глубоко под нами – посреди сплошного – до горизонтов – водного зеркала (сквозь объектив “рыбий глаз” кажется, что различима шарообразность Земли) человечек-букашка. Крупный план: мужичок в галифе с прорехами, макая штанины, босоного бредёт по мелководью, среди торчащих молодых кустарников – тянет за собой плоскодонку. Голос за кадром:

- Девчата Дотова признавали. Он – как таранька ростом в человека: совсем глупое и красивое лицо губами вниз и с глазами-светлячками по бокам. Широкие штанины отдаются при ходьбе волнами от щиколоток и хлопают по попе… Скоро Дотов бросит острогу, закинет за плечо кукан с парой-тройкой полосатых икрянок и зашагает в клуб…

Перед нами меняются статичные планы заброшенной деревни: косые калитки, почернелые срубы – сырые, с заколоченными наглухо ставнями. Вот крупно – изба с распахнутой наполовину дверью, за которой голый полумрак. Кажется, это фотография, но вдруг порыв ветра захлопывает дверь, взмучивает облако сора с земли. Кадр выстреливает хриплым стуком, заставляя вздрогнуть.

- …это привычка – некогда Дотов закончил сапожное отделение ВГИКа и вернулся в родное село крутить педали кинопроектора… Старожилы, нарожав детишек и попристраивав их в городе, со временем поумирали – один Лёха остался, красиво сказать – так, как язык в колоколе. Клуб с зимы заколочен, но обитаем. Если приложиться ухом к облезлой двери, окажется, что там живут: сопят и постукивают ножками. Лёха считает, что крысы – тараканы ж не топают.

В кадре Лёха проходит глухой улочкой навстречу камере – издалека и не спеша с парой щук на кукане и лодчонкой над головой; оказавшись крупным планом – в камеру подмигивает, будто случайный прохожий в неигровом кино. По лицу перебегают тени; видно, как споро текут на заднем плане облака… За кадром теперь только посвист ветра. И голос:

- Лёха сажает картошку, коптит рыбу, сушит грибы, а за хлебом насущным – водкой – ходит в райцентр и радуется, что в сорок мужики не растут и снеди хватает. Если придётся, Лёха умеет побриться над лужей. А не приходится.

Мы видим Лёху на бедном подворье, спиной к камере. Майское солнышко ясно, но холодно; ветерок ерошит белёсые волоски на красном затылке; по голой спине гуляют вверх-вниз острые лопатки: Дотов ладит топор. В ногах снуют вороны, наскакивают друг на дружку, покаркивая. Не отрываясь от дела Лёха плюётся, пытаясь попасть в ворон.

Лёха(зычно поёт):

Э-эх! хыть не с африк и не со пре-э-рий!

А!.. а у нас тоже бабы зве-э! ри!!.

Голос за кадром, вытесняет Лёхину бесконечную песнь:

- Только в соседской хате летует “зёма”, столичный доктор с “левой” практикой, говоря по-Лёхину, “размашисто получает”; в багажнике своей “Волги” доктор привозит съестного, а главное, пару канистр казённого спирта, за который Лёха колет доктору дровишки на баню. Наезжает столичный доктор на месячишко-два постоять, склонив голову “соль с перцем” над родными могилками, поправить покосившуюся избу, а главное “похолостовать” на вольной воле.

Вечерами доктор и Лёха на завалинке балуются спиртом: пропорции пробуют; Лёха курит и бросает курам семечки, а доктор рассказывает, что жизнь копейка и потому он “сдёрнул” б в Чтаты, да жена-дура…

СЦЕНА ВТОРАЯ

Камера “с плеча” следует за лицами, мимикой, телодвижениями Лёхи и доктора, пунцовыми от выпитого.

Доктор (мечтательно):

- Нет! Разведусь и “сдёрну” в Чтаты. Тепло там… Вникни: тут сегодня тепло, а там – всегда! Вникаешь?

Лёха (мечтательно):

- И бабьё не занято… Всё была ничаго!

Доктор:

- С чего ты выдумал про не занято?

Лёха:

- Так воюют со всеми…

Доктор:

- Так, бабьё и воюет… в смысле, и бабьё…

(машинально):

- Не, точно “сдёрну”!

Лёха:

- Ну, так Господь в подмогу! В гору пойдёшь, письмецо черкни, как оно там, по всамделешне? Интерес разбирает!

Доктор (со вздохом):

- А закаты у нас, чать, повсамделишней. А уж в половодье, на широкую воду, когда в каждом озерце – по солнышку…

Лёха (кивает):

- …в заливных щуку сподручно бить! Всё была ничаго!

Доктор (его, определённо “повело” с выпитого):

- Ты, верно, друг мне, Лёха, что мы тут… так вот одни… вдвоём посреди целой деревни, будто в целой Галактике?.. (пытается обняться и тянется губами):

- Др-руг?!.

Лёха (отводя голову):

- Раз одни, тут уж ничего не попишешь – друг…

Доктор (вскакивает):

- Я вот зимой в столице зубы рву, кручусь-верчусь, как веретено, бля… жену одеваю, хотя оба эти занятия не люблю и презираю! Ни жену одевать, ни больным врать, что не больно… Зато в ванной с раздельным очком моюсь и Лещенко в машине врубаю… А ты здесь один на один, как перст-накрест в пурге и сосулькой в бороде прёшь на природу, что на медведя.

Лёха:

- А сосулька в бороде, она вроде леденца, особенно когда сахар за щёку… К стуже борода – непременное дело.

Доктор (поскальзываясь):

- Ты, Лёха – Робинзон Крузо!

Лёха (меланхолично):

- А за это и схлопотать можно…

Доктор (горячо, лёжа на земле):

- Вот именно, ты меня белобрысого – одной левой! За гриву – и рылом об… (озирается, ища обо что, упирается нетрезвым взглядом в “козла” для распиловки бревен) …ну, вот об это! Не слабо же?

Лёха:

- За такие слова – не слабо. Но мы ж друзья, сам решил. Как же я друга-то? Если рылом, да об “козла” – такой пейзаж выйдет, фельдшер не подрисует… Да, и не нальёшь больше!

Доктор (торжественно):

- Налью! Ей-бо – налью! (крестится, встаёт на четвереньки, разливает).

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Августовское утро с прохладцей. Лёха с перевязанным пальцем подпирает плечом покосившийся забор, шаря рядом ногой. Нетвёрдо приближается похмельный доктор.

Доктор:

- Ты, как оно, сосед?

Лёха:

- Да вот, забор подпираю. Подкосился, всё была ничаго!

Доктор:

- Так ты палкой…

Лёха:

- А я и думал палкой – вон лежит. За забор взялся, теперь до палки не дотянусь никак…

Доктор (подаёт палку, помогает поправить забор):

- А чего с пальцем-то?

Лёха:

- Да, перевязал вот… Дровишками баловал с вечера – полешко косое, не стоит никак, так я полешко придержал, колун наживить. И в палец попал, в безымянный. Отхватил до ногтя. Лесоруб, как первый раз замужем… Видал бы кто!

Доктор (потягиваясь):

- Зелёночкой надо бы…

Лёха:

- От зелёнки не отстираисься, весь в ней будешь. Я йодом.

Доктор:

- Болит небось?

Лёха:

- Болело б, плакал. (чешет в затылке, задумчиво) Главное, шевелится… Всё была ничаго!…

Доктор:

- Чего шевелится.

Лёха:

- А поверишь?

Доктор:

- Чего ж не поверить, коль не врёшь. Покажешь, поверю! Так, чего шевелится-то?

Лёха:

- Да, где палец прикопал. Веточкой ещё заметил, чтоб если что непоправимое – ко мне в могилку. (строго) Нельзя в могилке по отдельности – не воскресят…

Доктор:

- Да что шевелится?!

Лёха:

- Грунт, где прикопал. Я поливаю рядом, вижу – шевелится. Крот, думаю… Не похоже!

Доктор:

- Айда, айда поглядим – а то не поверю! Сбрехал!

Лёха:

- Ну, коли айда, так айда…

Проходят в огород, к самому уголку.

Лёха:

- Вот тут. Гляжу с утра, а грунт шевелится…

Доктор (смотрит на Лёху, с сомнением):

- Копнём?..

Лёха:

- Нехорошо, конечно. Захоронение своего рода. Но ты копни, раз доктор!

Доктор (с надеждой):

- А может, крот?..

Лёха:

- Да уж копни, коли разобрало.

Доктор:

- Зарыл-то глубоко?

Лёха:

- А зачем пальцу глубоко. Так, присыпал, чтоб сыскался, коли что…

Доктор сопя садится на корточки, запускает в землю руку, ковыряется и выдёргивает наружу… кисть человеческой руки. Доктор ошарашено падает на зад. Рука шевелит пальцами, пытается ползти…

Доктор (отползая, отталкивая руками, фальцетом):

- Уйди, с-сука! Уйди!.. Помидоры бычьи, мать их за вымя…

Лёха:

- Вот блядство, так уж блядство…

Доктор, переводя взгляд с Лёхиного забинтованного пальца на ползающую по земле руку, задумчиво:

- И, что показательно, никакого некроза…

Лёха:

- У меня и не было некроза. Военкомат же обсматривал.

Доктор:

- Да, я имею ввиду отсечённую конечность… палец, то есть. Теперь, конечно, не палец… Конечность розовая, как живая. И, чёрт её побери, эти самые признаки подаёт… ну, жизни!

Лёха:

- И что делать-то теперь. Наговорил… Влетит мне, да?

Доктор:

- Свистеть не будешь, не влетит… У ящериц, если хвост оторвать, что отрастает?

Лёха:

- Хвост и отрастает. В обратку.

Доктор:

- А у амёбы, если кусочек отрезать, что отрастает?

Лёха:

- Кусочек самый, что ли?

Доктор (поднимается с земли, орёт):

- Амёба, новая амёба отрастает. Вся! Це-ли-ком!.. У тебя Лёха из пальца – рука выросла, за ночь. А после руки? Дальше?!.

Лёха:

- Я-то причём… Всё была ничаго…

Доктор (хватаясь за голову):

- Ты, Дотов – амёба! Амёба!!.

Лёха (меланхолично):

- За это и схлопотать не грех…

Доктор (под нос):

- Нобелевскую… или в Кащенко…

(в голос):

- Ты Лёх, обратно её… руку-то. Поглубже. Лопаты на три. Или пять… А я – домой сегодня. Попрощаться вот…

Идут с докторской “Волге”.

Лёха:

- Ну коли домой, давай пять, земляк!

Доктор:

- У тебя ж рука, палец…

Лёха:

- Чудак человек, что я левша какой? Я правой рублю, как следует. Как же мне сразу топор держать и им тот же палец рубить? Цирк какой-то… Доктор, а в правом с левым обсчитываешься! (под нос, ухмыляясь): Бзднул, так с одного ухвата и жопы и носа не заткнуть… ишь, городские тоже…

Доктор (пятясь спиной к машине):

- Ну, бывай на том, землячок!.. Я там в канистре оставил – полный спиртец! Ну, не полный, конечно… Не для пальца, понимаешь. Палец в зелёнку лучше, или там чем ты его… уже.

Лёха (солидно):

- Я – йодом!

Доктор (уже из машины):

- А этот палец свой… конечность, что на огороде, ты закопай. Вообще закопай! На кладбище, как себя… Могилку организуй. В смысле, чтоб не её – к тебе, а тебя – к ней, а? Усёк? Всё равно ж, коли вместе, то воскресят?

Лёха (мрачно):

- Воскресят…

Доктор:

- А я – подъеду скоро. Дела там, туда-сюда, понимаешь… Подъёду, выясним. А ты могилку организуй!..

Лёха:

- Ну, ты подъедь только. Случай сильно странный…

Доктор:

- Подъеду, подъеду! Со специалистами, они подскажут… Только ты всё – как уговорено, и ни гу-гу.

Лёха:

- Какие тут гугу… С таких гугов ещё в милицию сволокут.

Доктор (отъезжая):

- Вот именно-о-о!..

Лёха:

- Всё была ничаго…

СЦЕНА ЧЕТВЁРТАЯ

Камера следит из-за зимних голых кустов за дальним скособоченным домиком. В доме жёлтые незашторенные окошки – и две тени наперебой, как “медведи-кузнецы” в тире, опрокидывают стаканы. Всё тот же женский закадровый голос:

- В окрестностях толкуют, будто прибыл к Лёхе брательник-близнец, какого вроде отродясь не было, – толи нашёлся, толи освободился. А то и сбежал, всё была ничаго… Декабрь-январь уже празднуют безвылазно, февралю нос прищемили – где берут только, сказали бы? Сопьются до весны-то, Бог им в помощь… (с сомнением) Не, до весны не сопьются – здоровье не то… Мне б – ихнее!

СЦЕНА ПЯТАЯ

Камера несуетливо снимает в небольшой и низкой – под улицу, комнатке. За окнами, распахнутыми настежь прозрачная “ненашенская” синева и цветные, как попугаи, растения… Доктор сосредоточенно прибивает подмётку. Входит толстая, как двойной гамбургер, девушка; молча протягивает доктору газеты.

Девушка (отворачиваясь):

- From Russia…

Доктор (пытается обнять девушку):

- Дженничка!

Девушка:

- Newspaper from Russia…

Выскальзывает, отходит прочь, куда-то собирается…

Доктор (под нос):

- Фром Раша! Хороша Раша, да не наша… “Сдёрнулся”… Доболтался, диссидент долбанный! Эта ещё форель намыленная по-нашему не бельмес.

Доктор (показывает вслед девушке язык, окликает):

- Дженничка!

Девушка с достоинством оборачивается.

Доктор тычет пальцем в рот – курить, мол, купи…

Девушка хмурится.

Доктор (ухмыляясь):

- Да не в рот взять! Ку-рить! Смок! Ну?!

Девушка кивает.

Доктор:

- И ещё это… ну… (водит языком по ладони):

- Чёрт знает что подумает, извращенка… Уж какая первая-то дубина была!.. (в сердцах машет рукой).

Девушка ждёт в дверях.

Доктор:

- Пиздуй, Дженничка! Мне работать надо.

(разговаривает сам с собой):

- Конвертик бы надо, с марочкой. Лёхе писнуть, как у него с ТЕМ делом-то… нобелевским-шнобелевским. Да и в деревне как… пограбили, чать, вчистую!..

Принимается было за ботинок, откладывает. Машинально берётся за газеты.

(потягиваясь):

- Чем удивишь-напужаешь, Раша?

(читает вслух):

- “Эхо прошедшей войны… (сердито) у нас и нынешней вдосталь …в начале апреля, вскапывая огород на несдетонировавшей бомбе времён Великой Отечественной подорвался житель деревни (доктор понижает голос) …Дотово – Алексей Карлович Дотов и его неустановленный подручный…”

(тихо):

- Подручный… Значит… значит, вырос! Вырос, амёба!..

(читает, вцепившись в газету):

“…на месте трагедии образовалась воронка глубиной 2 и диаметром 7 метров. Останки погибших не обнаружены…”

Доктор (шепчет, сжимая виски):

- На кусочки разметало… на былиночки, бля… Как же оно теперь? Как?! Ох, Лёха!..

(озираясь, кричит):

- Дженничка! Ну, Дженничка же! Водку! Ну, где у нас уже прячется водка?!

СЦЕНА ШЕСТАЯ

Камера, как и поначалу, проходит путь над водой тёмной, выползающей из-под отлогих берегов речки; взмывает; закипает рассвет, раздаются вширь берега – и снова открывается серебро половодных, дымных лугов и, глубоко внизу – точки-букашки… Закадровый голос:

- Коли нынче заглянуть в заливные луга высоко сверху, навроде орлика, покажется, что в рыжую полую водицу вбивает гвоздики ливень – так бьют незадачливых мелководных щучек остроги тысяч-претысяч лёх, лёх, лёх… оттуда – по отседова…

Забросишь на плечо острогу, поклонишься мутноватой в солнечных рябинках воде и подмигнёшь ломкому своему отражению таранькиным глазом-светлячком:

- Всё была ничаго!..

 

 

ПО-ЛЮДСКИ

В холодильнике, похмельным будильником вприпрыжку дребезжащем “Полюсе”, должно, обязано было оставаться. Аркаша распахнул щербатую дверцу, пошуршал в глубине, в дохленько набирающемся холодке.

Не было.

- Шпизнул… пидалавр… - решил Аркаша и вразвалочку – не от выпитого, а от непогрешимой правды обманутого, прилившей в волосатые кулаки-ходуном, шагнул к с Соседу, тихо распластанному по полу, и пнул его накрытый фуфайкой череп. Сосед был тощ, казённая, “хозяйская” ещё, фуфайка сурова, и казалось ни хрена нет под ней – одна тыквообразная черепушка. Аркаша пнул крепко, так, что голова Соседа откатилась к батарее, треснулась о неё, но Сосед не проснулся.

- Ну ты, хрен-подосиновик. – сказал Аркаша медлительно, но не без интереса. – Ты встаёшь, или мне тебя так пердолить?

Сосед смолчал.

“Крепко надоился, под кадык, халявшик… - подумал Аркаша - …спиртяги в кровищи, небось…”

На минуту Аркашину извилину заняла мысля о кухонном ноже: взрезать, как овечью, соседову глотку и “из горла” – Аркаша ухмыльнулся – напиться “шпизнутой” халявы, разболтанной сердишком в красное и солёное по краям языка…

“Блудливая Мери, тоже… коктейль…” – подумал Аркаша, но за ножом прошаркал.

Аркаша упал на корточки перед Соседом, отвалился на ледяную решётку радиатора, пихнул Соседа локтем.

- Ну ты, сосед, прочухался бы… уже прочухался бы, а то не дело… ведь…

Мысли в Аркашиной голове путались, как просмолённые верёвки, покуда не свились и не вздёрнулись одной тяжёлой петлёй. Аркаша тупо, похмельно разозлился и высунув сухой пупырчатый язык ножом три-четыре раза ударил за фуфайку, где был Сосед. Фуфайка оказалась прочнее того, что за ней, и то, что за ней – не шелохнулось… Аркаша закусил губу и заколотил ножом, не след куда, истыкивая фуфайку, выскальзывающую из-под лезвия голову-“тыкву” и половицы вокруг…

- Да ты, соседушко, отвалил никак?.. – сказал Аркаша глядя на чёрные, как из пальца, пятна и куски крови, на выдранном ватине… - и давно отвалил, кровь-то скоченела подчистую, а?

Аркаша сдёрнул фуфайку.

Сосед, скорченной восковой куклой, уставился разинутыми жёлтыми глазами на запертую в долгопалом кулачке бутылку. Ни фланелька в клеточку, ни домашнее трико “адидаска” здорово не кровили.

- Точно, давно отвалил…

Аркаша вытянул из глиняных пальцев порожний “пузырь”, поглядел на просвет – осталось? долго держал над криво выставленной челюстью, маня языком каплю. Капнуло – и Аркаша, облизнувшись, поморщился.

- “Палёная”, верняком – денатурат… подсунут же блидомудию… - проворчал Аркаша и в упор глянул на соседа.

- Так, получается, спас ты меня, опёздл. Раз сам выжрал… Получается, что оно так. На том – спасибо… Хотя, что схалявничал – ты не прав. Понимай.

“Понимаю” – нехорошо отозвалось в голове и Аркаша мотнул патлами, прогоняя.

- Значит и я тебя – за дело… хотя бы и дохлого… По справедливости. По-людски, значит… А я тебе говорил, философ, не прав ты, - и работёнка твоя философская – говнень.

Аркаша усмехнулся, - Коли философ прав, то он – Бог!.. – Аркаша погрозил Соседу синим перстнявым пальцем, - И вся уха… Оба вы с ним… - Аркаша витиевато и протяжно выругался на невнятном стороннему уху наречии.

Аркаша подумал, что надо бы волочиться в ларёк – похмеляться, потом трезвонить в “скорую” и “мусорную” – а там такое веретено завертится… Потом хотел подумать ещё и даже сказать, потом решил, что словесами день добрый не замаслишь – оперся о Соседа и аккуратно, но верно, как учили “у хозяина”, закатал штанину и облизнув нож “вскрылся”…

 

 

ЛУИСВИЛЛ

Памяти С.П. Соседкина

Плашкоут взял валютный курс на Запад. Значит, вчера Солнце взойдёт не с как положено, а как “положено” на нас, и мир станет на попа, тысячелетие кликушествующего Руси об Армагеддоне. Армагеддон on-line – телевизионно-сказочный – не жуток, причиной чему люди, не ведающие ни черта, кроме расплёсканного на домашние тапки кофе:

- Ох, бандюги, что творят… Ой, батюшки!..

Люди, затыкающие уши бытом. Люди, истыкивающие заколками плюшевых мишек – навести порчу соседу. И плюющие на правое плечо.

А люди, пьющие денатурат, закусывая сигареты фильтром во вне – шатки, как капитаны на мшистых от водорослей днищах-палубах опрокинутых любовных лодок.

Есть грибы – ну, хрен хреном – кавернозное тело, головка – аж страшно подрезать. И трава у комелька, что зелёная мохнушка. Вопреки этому, грибы размножаются спорами. Люди тоже размножаются спорами. О несоответствии прожиточного минимума потребительской корзине, о соответствии роста – длине члена, или величины носа – длине члена. То есть о смысле жизни. Люди размножаются спорами – потому что в спорах родится истина. Истина рождается в муках и спорщики часто расходятся с разбитыми харями.

Где споры – там вечно толпа и мат, особенно в патовой ситуации. Всё это мужчины – люди одного пола бетонной стяжки, d=20mm, 11-57*, если помнишь…

Женщины тем временем сидят на диетах, как на порожних ночных горшках, кряхтя от желания понравиться зеркалу.

Женщины ведут бортовой журнал: графа – мой гардероб, графа – мои знакомцы. Они ставят галочки – знакомые должны лицезреть каждое платье. По разу! Но – каждое… Бывает сложнее – ведётся учёт “подиумированных” сочетаний элементов гардероба – не из бедности, а от гордыни и наивности. У женщин хватает ума на это, но не хватает понять, что в конце концов время откушает их плоти и они останутся за бортом журнала.

Это – дуры, на которых раком стоит мир.

Когда ты, парализованный “левой” водярой, подыхал в неотделанной комнате на обоссаной груде фуфаек под табуреткой-столом, что продудели тебе иерихонские трубы опорожнённых “поллитр”, в смятении раскатившиеся по углам? И когда проворный Азраил за шиворот волок тебя в преисподнюю, дал тебе он, цирковой ангел, волю облететь напоследок наш “шарик”, всмотреться в Землю – огромную и живую, с верхотуры, недосягаемой тебе даже в горячке.

Я ещё не летал, но смежив веки уже – вижу…

Если так, то не пронёсся ли ты над штатом Кентукки, там есть городок – Луисвилл; наверняка ты не миновал его – там лучшее виски, ты не мог не почуять… Не видал ли ты высокой девочки Мери с локонами волос – Чёрными дырами, всосавших моё сердце и безмятежными, как необжитые Галактики, глазами.

Если случится так, что она снизойдёт до твоего адища прежде меня, просто шепни ей, что я люблю её, и не шибко топи котёл, в котором будет метаться её непостижимая мне душа. Говори ей это всегда, говори вечность, которую ты уже купил себе за пару “палёных” бутылок…

А чтоб ты услыхал меня – различил мой вопль из человечьего улья, вот позывные – твоя пьяная азбука Морзе, мой старина токарь в тельняшке, с фиолетовыми пальцами-сардельками алкоголика, почерком штабного писаря и душой мудилы, частичку которой ты вдохнул в меня: “грибы… родной, роднуша, роднулька… грибы… грибы… грибы… et cetera…”

 

 

ЗОНД

- Кто есть некурящий? – майор в камуфляже, главный, строевым взглядом обошёл группу.

- Кто вообще не курящий?

Мужики помалкивали, знали: брякнешь не то – побьёт, как собаку. Ответишь по делу – отправит туда, куда уже не хотелось ни за какие коврижки.

Над ними, абы как одетыми, в нелепых поверх ушанок касках, сгрудившихся под наголову торчащей из тайги старожилом-сосной, там, на верхотуре качался невесть какими норд-зюйдами занесённый и запутавшийся в кружевных ветвях колоссальный шар. Мороз проглатывал звуки, но шар слышимо гулко поворачивал огненные под солнцем перкалевые бока, отбрасывая гектарные “зайчики” на и без того ослепительный снег.

Шар был чужд и страшен, как иная цивилизация.

- Геозонд. Модель ИС-35Г, 39-й год выпуска. Наполнитель – водород… – Майор бубнил металлически, вроде бы сам себе, тем не менее пристально и поголовно оглядывая группу.

- …взрывоопасен. В соединении с воздухом даёт гремучую смесь. Эквивалент… Вас инструктировали. Пытаться снять – невозможно. На данном этапе необходимо вскрыть оболочку и выпустить газ. Считайте это вводной.

Майор одёрнул форму.

- Повторяю – кто в группе некурящий?

- Я… я неделю, как завязал. – Парашин потупился.

- В глаза, в глаза смотреть! – рявкнул майор и добавил равнодушно:

- Одобряю.

Парашина экипировали: худую фуфайку до треска затянули монтажным поясом, обвязали инструментом – и вышкой “телескопичкой” задрали на недосягаемую высоту, где гладкая и тёплая кожа сосны встопорщилась первыми ветками.

“Дальше – сам” - подумал Парашин, пристегнулся к дереву, ступил с площадки подъёмника на уплывающую молодую ветку и накрепко, как в мотоциклетный руль на вираже, вцепился в ветки выше.

Парашин закрыл глаза – высота не кружила ему голову, он молился и трогал крестик под холодной фуфайкой. Закрыв глаза было наедине с тем к кому он обращался и о чём просил… Спустя минуту, Парашин открыл глаза и иноходью перебирая руками-ногами направился ввысь – к зонду.

Вблизи шар не казался таким циклопическим. Он был упруг и в то же время морщинист, как слоновий зад или физиономия “поддавшего” дедка. “Большое видится на расстоянии…” – вспомнил Парашин из любимого Есенина и глухо рассмеялся.

“ИС-35Г, - не прочёл, а подумал Парашин побитое временем и пространствами аловатое на вставшим перед ним стеной зонде, - ИС – это Иосиф, небось, Сталин. Тогда всё – Иосиф Сталин. Уважаю. Держал человек бразды”.

Парашин последний раз перестегнулся и, задыхаясь, свесил ноги с основательной ветки, бочком привалившись к зонду. Парашин был худ, плохо выбрит и неприятно кашляюще подлаивал – туберкулёз, прихваченный из “закрытого” детдома в "большую жизнь", при сухих, как водка без закуси, -300 рвался из лёгких нерастворимым паром.

Когда в заваленное за плетень сельцо продрался на мигающем “бобике” орущий, на чём свет стоит, военный, неприкаянный Парашин, выстояв очередь среди подобных голодранцев и оболтусов, покорно вывел закавыку в мудрёном документе, подписываясь на исполнение денежной, но сугубо секретной акции – и стал членом “группы”. Зачем он это сделал, Парашин не знал. Тогда не знал.

- Я неделю без курева, без табачка, - сказал Парашин шару, - хрустов не было. Терпел, думал, на злое пойду. Окурки добивал – кто курит, присоседишься, лясы точишь, а сам глазами сосёшь – сколько оставит. Во жизня, да?… Ладно, майор аванс выделил – “Прима”. Классика, питерские… Путёвое курево. Почитай, что валюта. Вроде белой.

Парашин озабоченно обхлопал карманы – на месте ли?

Шар не ответил. Поворачивая бока, он будто оглядывал небо, которое у него забирают.

- Я тебя понимаю, - сказал Парашин шару, - так и ты зла не держи. Хуже бывает. Меня в “спецухе” насиловали вот, в сортире. Башку дверью зажмут, и… по чёрному… Надо же! – Парашин усмехнулся, - А ты летал. Я в брюхе мамашином не пёкся ещё, а ты летал! Повидал, очевидно, до жути – сверху-то?.. А меня – башкой в дверь.

Парашин хрустнул пальцами.

- Я тоже летать хотел. Лётчиком стать. Во сне летал, говорят, к росту. А маломеркой остался… Ты прости меня, - Парашин ткнул кулаком в неподатливый бок зонда. Шар тяжело отстранился.

- Будет тебе, - сказал Парашин, - я здесь, считай, что по службе. Просекаешь? Ты своё за троих отслужил, хотя обидно, я понимаю. Планы они на целую жизнь строятся, вроде как навечно… Так и ты понимай. Дед уж, почитай, коли с тридцать девятого. Прямо батькой мне. А я то бобыляю, матушка выпивающая была, воровать приучила, так и закрыли в детдом, как у них называется. А оттуда две дорожки – на зону или в уголок посутулей, чтоб не торчать больно… Будь батяня, он бы из матушки дурь повыдрал… Мне не за себя обидно – за жизнь, что она такое допускает. Чего бы не существовать человеку по его чину, по людски? Кореш давеча наезжал, давний, с горшка ещё, за самогонкой всё про детство своё, про детство. А мне ему что – про башку да дверь? У меня детство бздёжное, мечталось только. Летал и то во сне… А я и сейчас – хоть в космос, конфетки не надо!..

- Господь, спасибо, руки не забрал – кому дровишки, кому бредешок – тем и на плаву, - пробормотал Парашин, - Ну, прощай, дед-батяня…

Парашин напялил противогаз “автономку”, вздёрнул пудовые гидроножницы и, неловко перекрестясь, взрезал облупленную оболочку. Беззубо засвистело. Парашин сделал второй надрез – получилось “V” на попа – и зонд, свесив треугольный язык, выдохнул, как остаканившись.

- Будь теперь здоров! – продудел Парашин из-под резиновой маски, тяжело дыша узкой астматической грудью.

Зонд сдавал на глазах, морщинясь и наваливаясь на по-женски застонавшую сосну. Парашин тоже сморщился так, что сморщился противогаз, попытался рваным рукавом обтереть запотевшие вдруг снутри окуляры и машинально потянулся закурить…

Рвануло так, что “корабельные” хлысты-стариканы “за двести” полегли километровым радиусом с дымной залысиной посередке, как вдутая в землю трава. Парашин взлетел под потолок небосвода и его казённая оранжевая каска с выдавленно-пластиковым “труд” метеором врезалась в МКС, изувечив антенну и сбив станцию с толка, который кто-то ненужный там, в земном муравейнике, почитал курсом.

“…лишь бы не было войны…” – додумал Парашин, обращаясь в орбитальную пыль.

 

 

СУТУЛЫЕ

- Так вот, - зевая, рассказывал Андрей Иваныч другу, - натягиваю я пижаму и колпак…

- Чего?!

- Колпак.

- Колпак?

- Ну да. Я сплю в колпаке.

- Ишь ты, - усмехнулся друг.

- А чё?

- Ничего… Твой колпак – тебе спать.

- Да слушай ты, - махнул рукой Андрей Иваныч, - только я ложусь, как слышу – куют. Куют! Ну, я думаю – вот ведь черти, на ночь глядя… И давай в милицию звонить.

“Алло, - спрашиваю, - милиция?”

“Ага, - говорят, - не спится, товарищ?”

“Не спится. Куют!”

А милиция мне:

“А может, они чего нужное куют? Или полезное?”

Я говорю:

“Может. Но не ночью же?!”

А они:

“А может, план срывается?”

И вешают трубку…

- Милиции такие вещи нельзя доверять, - сказал друг, - надо было в другое место звонить.

- Да я и позвонил в другое место. А у них та же пластинка:

“Не спится?”

Я им:

“Не спится. Здесь, извините, куют!”

А они:

“А где ж теперь не куют?”

А я им:

“Я всё понимаю, но – в такое время!”

А они:

“Значит, что-то дельное куют – раз нельзя останавливаться.”

Я им:

“Но…”

А они:

“Может, это вам куют. Вы об этом не думали?”

А я об этом и не думал как-то.

А они мне сразу:

“Так подумайте. А думая – спите!”

Андрей Иваныч потянулся.

- Ну, и – принесли? – спросил друг.

- Чего? – переспросил Андрей Иваныч.

- Чего тебе ковали.

- Слушай, а ведь нет, - пожал плечами Андрей Иваныч, - замылили!

- Позвонить надо и выяснить, - сказал друг.

- Да, куда звонить-то?!

- По логике, туда, где сказали, что куют – вам.

- По логике, - проворчал Андрей Иваныч, - по логике, мы – жертвы педагогики… - и собрал лоб гармошкой, - куда я звонил после милиции-то? В другое место…

Солнце напополам взошло и кухонная скатерть алела, как девка. Андрей Иваныч похлопал скатерть и предложил не к месту:

- Шнапс?

- Яйки… млеко… - пробормотал друг, - Молока бы!

И сунулся в холодильник.

Андрей Иваныч пинком захлопнул дверцу “Минска”.

- Молоко с неба не капает! – раздражённо сказал Андрей Иваныч, - Чё-нибудь подоить надо. Для молока.

Он орлино повертел головой – “подоить чё-нибудь, подоить…” – и вдруг крикнул “О!” и прыгнул из комнаты, хватая перебиравшуюся с балкона на балкон соседскую кошку.

В толстых ладонях Андрея Иваныча кошка закряхтела. В подставленную коньячную рюмку из кошки выпало одиннадцать жёлтых капель. Андрей Иваныч поставил кошку на пол; кошка свистнула, как отпущенная клизма, и брезгливо потряхивая лапками, ушла.

- Пей! – сказал Андрей Иваныч.

Друг постучал пальцем по рюмке и уставился в пол.

Андрей Иваныч перегнулся через стол и в упор глянул на друга:

- Пе-эй!..

- Водокачка! – крикнул друг и ткнул пальцем за плечо Андрея Иваныча.

Андрей Иваныч обернулся. В забалконной утренней дымке буйком ныряла косоватая башенка красного кирпича. По ней муравьями ползали далёкие человечки; смутно скрежетало.

- Взялись, значит, черти! – Андрей Иваныч потёр ладони и выскочил на балкон, - Взялись!.. Я эту водокачку давно уже… А-то!.. Ишь, тоже мне… - Андрей Иваныч побоксировал воздух, - Верно?

- Ты мэр – тебе решать! – друг сзади обхватил Андрея Иваныча, зашерстил на груди под его майкой. Дунул мэру в ухо.

Андрей Иваныч решительно отстранился, поморщившись:

- Между прочим, дело серьёзное-то. Ты об этом не думал, а я в курсе. С этой водокачкой… Кабы не вот так сразу, я б может и не… Ну, не в смысле этого, конечно. А с другой стороны, в любом случае – нельзя…

Андрей Иваныч вздохнул:

- Кто работает – видел?

- Вчера прибыли. И все – во! – друг согнулся в пояснице на прямой угол и вперевалочку пошагал по балкону, - Вот такие!

- Все?

- Все! Как с конвейера.

- Сутулые…

- Не то слово!

Андрей Иваныч прищурился:

- Но ведь сами-то не знают?

- Откуда им, сутулым…

- Ну и добро, раз так. Я ведь специально подписал – на реконструкцию. А то – снос, да новое строительство, да за копейки… Насторожатся!

- Напрягутся! – уточнил друг.

- И распрямятся! – уточнил Андрей Иваныч, - Распрямятся и всё поймут. Увидят. Сутулому семь кирпичей – не работа. Подмигнёт и сделает – шлёп раствор, бац кирпич…

- Точно! – поддакнул друг, - Не то, что двадцать метров радиальной кладки. Прораб сбежит!

- На то и сутулые. – Андрей Иваныч указующе поднял перст, - На них, сутулых, держава стоит!

Он вприсядку прошёлся было по балкону, но в квартире позвонили.

Андрей Иваныч проскользнул в комнату и поднял трубку.

- Алло?

- Это с водокачки… Почему у вас голос, как из бочки с дерьмом? - спросили в телефоне и Андрей Иваныч растерялся.

- Почему с дерьмом?

- А с чем? – спросили в телефоне и Андрей Иваныч растерялся ещё больше.

- Ни с чем. Как из пустой…

- Если бочка пустая – откуда голос?

И понеслись короткие гудки.

- С водокачки звонили, - пробормотал Андрей Иваныч и, пряча глаза, засобирался…

 

 

ИСПОВЕДЬ ДУРАКА

Однажды я “калымил” – электрифицировал свиноферму в степном селе Х., а вечерами гулял.

За селом Х. было зернохранилище – огромный (20х100 м) сарай.

Ночью в уборочную ворота его не запирали – грузовики подвозили зерно.

Ночью, в уборочную же, я решил проверить эхо. Я встал перед воротами и крикнул слово из одного слога. Зернохранилище отозвалось похабным тем же.

Я крикнул “ду-рак!”. Донеслось “рак” – на “ду” не хватило пробега отражённому звуку.

Тогда я отошёл на сто шагов, снова крикнул “дурак!” и эксперимент получился.

Я стал отступать, пытаясь установить min расстояние отражения слова “де-зо-кси-ри-бо-ну-кле-и-но-ва-я”.

Я пятился спиной вперёд и кричал; не заметил, что зашёл в село, разбудил крестьян и меня избили.

Вот.

 

 

ТЕРРОРИСТ

Он был в очках с раздвоенными – сверху “плюс”, снизу “минус” – линзами и, следовательно, студент. Студент был в пальто с не по сезону задранным по макушку воротником. Пальто стояло на нём, как член спросонок. Студент крутился близ летней – столик-под зонтиком – кафешки, крутя длинной на длинной с длинным, как нос, кадыком, шее головой.

Студент был беспокоен, но целеустремлён. Он приобрёл пять бутылок спиртного и пятнадцать пластиковых стаканчиков, занял столик, откупорил бутылки, наполнил стаканы и покинул кафе, запамятовав под столиком подозрительный пакет. Удаляясь, студент аккуратно разматывал тянущийся от подозрительного пакета шнурок, пока не скрылся за углом.

Из праздного любопытства я заглянул за угол.

Студент, сжимая в толи от холода, толи обгоревшем на солнце красном кулачке шнурок, контролировал ситуацию.

У одинокого столика, фуршетно уставленного выпивкой, ненавязчиво группировались алкоголики на халяву: фрезеровщики, прапорщики и низшее звено государственных служащих. Когда их стало пятнадцать, студент побледнел и дёрнул за шнурок. На всякий случай я зажмурил уши, предвкушая взрыв, но таковой не последовал. Закусив губу, студент дёрнул со всей мочи – пакет вылетел из-под столика и подскочил к студентовым ногам…

Студент бессильно опёрся о пакет взглядом и минуту стоял так, шевеля губами и заметно думая. После чего пнул пакет, втянул голову в длинный воротник и отправился во какие-то свои свояси, по кобыльи мелко переступая, спутанный твёрдым пальто.

Из праздного любопытства я заглянул в пакет. Там находилась тротиловая шашка с запалом с часовым механизмом…

Я запустил механизм и помахал вслед студенту пальцем у виска.

 

 

СВЕТЛЯЧОК

Доктор сидел сутуло и потерянно. Как человек, который сделал что-то такое, о чём вот так сразу и всем – нельзя. А за столом напротив сидел человек, который знает, что его любят и, в частности, бояться. Лысый, в жирной норковой шубе, поставив на стол мохнатые кулаки.

- Ну, где результаты? – сказал лысый и нетерпеливо зашевелил пальцами, будто кушая доктора руками: мол, время – деньги. “Время-деньги” брякнуло на левом запястье толстым “Ролексом”.

И доктор кивнул.

- Вот, - он выкопал из ящика стола бумажку-попопам, - ваши анализы.

Лысый сграбастал листок и оскалился.

- Ну, теперь к Репетузиной – жениться! Они ж, из графьёв, щепетильные. Генофонд, мать их! Я им покажу мой генофонд! – он потряс бумажкой.

- Не надо вам жениться на Репетузиной… - промямлил доктор и спрятал глаза.

- А!.. – лысый понимающе кивнул, - Генотип не совпадает? Ну, тогда на матери Репетузиной. Она ещё ничё! Или вообще на Палкиной женюсь. Тоже при бабках!

- Не надо вам ни на ком жениться, - сказал доктор, не поднимая глаз, - ни на графине де Монсоро, ни на королеве –матери…

И вдруг заорал, вскочив:

- Ни на ком не надо жениться. Бесполезно!..

- Чего-о?! – лысый вскочил тоже.

- А ничего! Жук вы, вот кто!

- Я? Жук?! Да, я ещё тот жук!.. Я тебя, крыса лабораторная… Ты кто такой, чтоб мне…

- Я – доктор-генетик. А вы… вы генетически – жук! Жук!!

Зазвенели стёкла.

Оба опустились на стулья. Доктор сжал виски:

- Извините… Так бывает. Изоморфизм… Энтомогенез… У вас гены жука. На все сто…

Лысый пожевал пересохшим ртом и выдавил:

- Какого?.. Какого жука?

- Да какая вам разница! – машинально взвизгнул доктор, - То есть, извините… - он произнёс по-латыни, - впрочем, вам это ничего не скажет… Вот…

Доктор снова полез в ящик и на столешнице появился шуршащий коробок.

- О, Господи! – простонал лысый и занёс было над коробком ручищу, но вдруг передумал, осторожно взял его и приоткрыл. То, шуршащее, юркнуло в глубину, плюнув зелёным огоньком светлячка.

- Самка? – спросил лысый и сглотнул слюну.

- Вам виднее… - доктор опустил голову.

- Самка!.. – лысый поднялся

- Я пойду уже. И это… Она… Вам же не надо? – спросил лысый как-то жалобно.

- Возьмите. И… простите… - пробормотал доктор.

Лысый бережно утопил коробок в кулаке и светло улыбнулся.

 

 

ПОСЛЕДНЕЕ ДЕЛО ДОКТОРА ВАТСОНА

Хмурым лондонским утром в квартиру на Бейкер-стрит ввалился джентльмен в дорогом смокинге и треухе с опущенными “ушами”. Джентльмен бесцеремонно упал в кресло напротив Шерлока Холмса и изрёк:

- Я, насколько вы можете судить, один из богатейших людей Старого света…

- Я не могу судить, - развёл руками Холмс, - я не присяжный заседатель, а скромный сыщик, так что…

- …я фабрикант и обладатель одного миллиона фунта стерлингов! - отмахнулся джентльмен, - Я не такой дурак, чтобы запросто расстаться с половиной моего состояния; но я наслышан о ваших необычайных способностях, сэр, и не привык доверять слухам. Я предлагаю вам пари.

- Пари?

- Пари на пятьсот тысяч фунтов стерлингов, сэр!

Шерлок Холмс опустил скрипку и поднял брови.

- Вы должны угадать цвет моих волос! – и джентльмен потуже натянул ушанку.

- Прекрасно, сэр! Я назову цвет ваших волос ровно через… - Холмс взглянул на часы, - …через пять минут, сэр.

Сыщик закурил трубку.

Громко затикали часы и джентльмен заёрзал в кресле…

“Ба-бах!” – в смежной комнате вдруг оглушительно прогремело.

Джентльмен в ушанке, вздрогнув, мотнул головой в сторону выстрела и пробормотав: “я не доверяю домам, в которых с утра устраивают пальбу… простите…” - ринулся в двери.

- Постойте! – осадил его Холмс, - Наше пари!.. У вас нет волос. Вы – лысый!

Джентльмен медленно обернулся и стянул ушанку. В глазах у него застыло недоумение:

- Но… Как… Как вам удалось?..

- Элементарно, сэр. Ровно без четверти девять мой друг Ватсон чистит револьвер. Но он врач, а не солдат, и не настолько ловок в обращении с оружием, чтобы избежать непроизвольного выстрела. Вы обернулись на выстрел так энергично, что ваша ушанка съехала на бок. Шапка не может съехать на бок, если на голове имеется шевелюра – волосы её удержат. Из этого я заключил, что вы – лысый. Лысый, как бильярдный шар, сэр!

Джентльмен на минуту задумался:

- Но будь я обладателем шевелюры, и шапка не съехала бы, то… Как тогда вы узнали бы цвет моих волос, чёрт бы вас побрал, сэр!

- Элементарно! Вы были так потрясены выстрелом, что совершенно не держали себя в руках и, покидая дом, в силу привитых вам светских манер, непременно машинально раскланялись бы, стянув при этом ушанку. Я просто поглядел бы на вашу голову и, поверьте мне, я не дальтоник, сэ-эр!..

Холмс расхохотался.

- Чёрт бы вас побрал… - буркнул джентльмен, - завтра вам пришлют чек…

И скрылся за дверью.

- Ватсон! Дорогой Ватсон! Завтра мы станем богаты! – крикнул Холмс, выбивая трубку, - Что вам купить? Ва-атсон?!

В комнату просеменила миссис Хатсон.

- Ватсон не слышит вас, мистер Холмс. Бедный Ватсон, он погиб!

- То - есть…

- Он продувал ствол револьвера в соответствии с вашей инструкцией, мистер Холмс, и… и выстрелил себе в рот! – миссис Хатсон высморкалась.

- Но это же точная инструкция! – Холмс вскочил с кресла, - Чтобы продуть ствол револьвера, следует сунуть его в рот, взвести курок, чтобы открыть выход воздуху и дунуть… Я объяснил доктору Ватсону, что револьвер – гладкоствольное оружие и удержать его за ствол невозможно, потому что он выскальзывает из пальцев… Поэтому держать надо за спусковой крючок и, если при стрельбе мы давим на него на себя, то, следовательно, во избежание выстрела в целях безопасности, следует давить от себя… Бедный Ватсон, что-то он упустил?!.

“…Миссис Хатсон всегда так боялась стать мисс Ватсон!” – подумал Холмс засыпая и захохотал так, что испугался, что разбудит соседей, но вспомнил, что соседей больше нет и зарыдал.

Потом Холмс задумался, почему доктор Ватсон, ежеутренне продувая револьвер, никогда не попадал себе в рот, а сегодня попал? И его голову посетила дедуктивная мысль, что, может, оно и к лучшему, потому что теперь доктору Ватсону не придётся ничего покупать…

- Бедный, справедливый Ватсон! – вздохнул Холмс, опустил скрипку на пол, повернулся на левый бок, уперся носом в плюшевую спинку дивана, левую руку сунул под подушку, а большой палец правой руки вставил в пупок, поджал волосатые ноги и так, ухмыльнувшись, уснул…

 

 

СОЖРАТЬ ХОТЯТ!

С января 1991 года подросток Клопов не питался. Гайдаровские реформы обездолили народонаселение. Крестьяне кормились ворованным с полей, а в колхозе Клопова сажали клевер. Но в связи со школой Клопов знал про ботанику и при свете дня тайком занимался фотосинтезом. И поэтому вырос.

И поэтому 8-го марта 2001 года подростку Клопову пришла открытка. С требованием явиться к военкому…

- Сколько тебе? – спросил военком.

- Да мне не надо… - поскромничал Клопов.

- Стукнуло сколько? – рассердился военком и Клопов прислушался.

- Да вроде не стучат…

- Сколько тебе лет стукнуло? – закричал военком, - Восемнадцать, раз до дурака дорос?!. Завтра – в часть!

- В часть – чего? – не понял Клопов.

- В военную часть! – заорал военком, - Родины!

… Родина Клопова была необъятной. А её военная часть оказалась такой маленькой, что Клопов испугался за безопасность Родины. Военная часть Родины была огорожена забором и состояла из плаца, казармы и зелёной пушки на постаменте.

Зато Родина Клопова была необъятной – но нищей. А её маленькая военная часть была богатой. Клопова помыли, одели в пилотку и посадили за длинный стол. И поставили перед ним тарелку с горой наваристой каши.

“Богато живут!” – думал Клопов, работая ложкой.

“Богато живут!” – додумывал Клопов, поглаживая раздутый живот на втором ярусе казарменной койки, - кормят, как на убой!”

И, ухмыльнувшись, уснул.

Наутро Клопова учили ходить по плацу, распрямляя колено.

Прапорщик матерился, смотрел на Клопова тёщей и пару раз приложился мозолистой ладонью к его бритому затылку.

“Как к скотине относятся, - расстроился Клопов, - а кормят, как на убой…”. Клопов вспомнил колхозных полуторапудовых поросят, разрубаемых в присест. “Сожрать хотят! – вдруг подумал Клопов и похолодел, - Раз кормят, как на убой… Сожрать хотят!”.

“Сожрать хотят…” - думал Клопов целую ночь, суча ногами.

А наутро не притронулся к каше.

- Заелся, сволочь! – засвистели на Клопова самые откормленные, которых называли “дембеля”.

И поколотили его.

На следующий день самые откормленные исчезли из военной части Родины.

“Сожрали! – думал про них Клопов, прикладывая к синякам железную спинку кровати, - Откормили – и сожрали. И меня так же… Сожрать хотят!”

“Хо-тят! Хо-тят! Сож-рать хо-тят!” – выбивал Клопов пыль из плаца.

“Сож-рать хо-тят!” – передёргивал Клопов затвор “калаша”, заступая в наряд.

Ночью Клопов застрелился.

Утром прапорщик, матерясь, ткнул его сапогом и – не пропадать же добру - сварил Клопова.

И сожрал.

 

 

УЛИЦА, ПО КОТОРОЙ ВАМ ЛУЧШЕ НЕ ХОДИТЬ

Дедушка Оряк Убырович жил на улице, по которой вам лучше не ходить. Потому что посреди улицы дедушка Оряк Убырович выкопал яму в 2 м3, а на не подпадающую под налогооблагаемую базу пенсию выкупил у МУП “Райсельхозтехника” списанный самосвал с объёмом кузова 3 м3.

Утром каждого дня дедушка Оряк Убырович подгонял к яме самосвал, гружённый щебнем и принимался засыпать яму. Объём кузова самосвала, как указано, превышал объём ямы на величину, различимую невооружённым глазом, что ясно и дураку.

Тем прохожим, которые в момент, когда яма начинала переполняться, кричали “Хор-рош, на!”, дедушка Оряк Убырович наливал.

А тем прохожим, которые в момент, когда яма начинала переполняться, восклицали “Довольно же, довольно!”, дедушка Оряк Убырович растаптывал очки…

Поэтому улица, на которой жил дедушка Оряк Убырович, была из тех, по которым вам лучше не ходить!

 

 

ЖИЗНЬ НУЖНО ПРОЖИТЬ ТАК!

“Ботаничка” была супругой физрука, а училка по литературе его любовницей. “Ботаничка” заболела и поэтому литературу вёл физрук…

“Жизнь нужно прожить так… - закарябал было по доске физрук классическое и заразмышлял вслух, - так… чтобы…”

- Так, чтобы не было… - подсказал с места однорукий отличник с несоветской фамилией Лось-Тянь-Шаньский.

- Странно… - удивился физрук, - Жизнь нужно прожить так, чтобы не было?.. Очень странно. И глупо.

- Почему глупо? – спросил Лось-Тянь-Шаньский.

- По кочану! – сказал физрук, - Дурость какая-то. На детей, наверно, рассчитано.

- Что? – не унимался пытливый отличник.

- А то! – разозлился физрук, - Почему это жизнь нужно прожить так, чтобы не было? Вот у тебя, Палкин, было?

Хулиган Палкин жарко покраснел. Соседка Палкина через парту Валька покраснела ответно.

- Ну вот, - сказал физрук, - было! И ещё будет тыща девятьсот девяносто девять раз! У мужика запас такой от природы – две тыщи раз.

- Две тыщи?! – испугался Палкин и, схватив калькулятор, принялся лихорадочно вычитать.

- Вот именно – две тыщи! – сказал физрук, - две тыщи раз – и баста!

- Экономить надо! – заметил Лось-Тянь-Шаньский.

- Если бы молодость знала, если бы старость могла! – зашёлся вдруг физрук стихами и подмигнул Палкину.

Палкин завершил расчёты и впал в депрессию.

Физрук подмигнул Палкину двумя глазами. Ободряюще.

- Не хочу – “и баста!” - прохныкал Палкин.

- Никто не хочет, Палкин! – вздохнул физрук, - Но что нам классик предлагает? Живи, мол, но так, чтобы не было?.. Бездетным, значит, помирай? Сам себе стакан подай, сам себе домовину изладь? Тьфу! – физрук сплюнул.

- Вспомнил, вспомнил! – затряс последней рукой Лось-Тянь-Шаньский, - там не так было!

- Я тоже думаю, - встрепенулся физрук, - не мог классик такую дурость порекомендовать.

- Там не так было, - пожаловался Лось-Тянь-Шаньский, - а как – не помню…

Физрук почесал в трико:

- Ну, если по уму, то там, наверное, так было: жизнь нужно прожить так, чтобы не было меньше…

- … двух тыщ раз! – подхватил 4-й “Жэ”.

- Во!

Физрук накарябал мелом цитату, задумавшись на минуту, в какую сторону пишется “меньше”: вот так “>” или вот так “<”, одёрнул футболку и отправился перекурить.

 

 

ТРАГИЧЕСКОЕ И СМЕШНОЕ

Досужие любомудры говорят: трагическое и смешное шагают рука об руку. Возможно, если и трагическое, и смешное имеют руки. Или то, что в трагических или смешных обстоятельствах, может сойти за руки. Как чистая правда – за мою историю.

Это произошло на одном из полудиких пляжей одного из водохранилищ Приуралья в одной из профсоюзных здравниц на третий день “моей” двадцатидневки. Это произошло с физиком Ш. и его сыном. Не то, чтобы мы с учёным семейством были накоротке, но все как-то сразу знали, что приземистый и пузатый Ш. с зеркальной макушкой – физик, причём д.т.н., а его сын – пятнадцатилетний акселерат с ладонями-лопатами – “подающий” спортсмен, вроде бы, дискобол.

Стоял жгучий “купальный” июль. Сын-спортсмен не умел плавать, отец-физик умел и учил. Отец держал сына под грудь, тот колотил конечностями по воде и у них получалось.

Потом, развалясь на пляже, отец-физик и сын-спортсмен выстраивали тактику следующего этапа обучения.

- Теперь я тебя за ноги буду держать, а ты руками работай – и, главное, голову держи… голову учись держать!.. - учись держать голову, - открякиваясь от “минералки”, будто и не от “минералки”, пыхтел отец-физик. Но, моё слово – он пил сплошь минеральную!

Они вошли в реку. Сын лёг на воду, головой от берега – в глубину. Отец ухватил его за ноги, сын застучал по воде руками, но голова не держалась… Он замолотил по воде своими ладонями-лопатами “подающего” спортсмена с такой силой отчаянья, что поволок коротышку-отца за собой. В пучину. Через минуту дно ушло из-под пяток отца. Тот попытался было плыть, не выпуская ног сына, но сын испугался глубины, бестолково засучил ногами и апперкотом пяткой в челюсть нокаутировал отца, цепляющегося сзади. Спустя ещё минуту они утонули. Оба и насовсем.

Досужие любомудры спорят ещё, что есть гениальность. Гений в литературе, кто изложит мою историю так, чтобы читатель заплакал.

 

 

СОБАКА С ПАРАЛЛЕЛЬНЫМ ХВОСТОМ

Товарищ прокурора отхлебнул из казённой кружки с “двуглавым” и отвалился от тяжёлого стола:

- Вы казённую корову убили. Как вы её убили? За что вы её убили?

- Но я написал… - Куянов втянул голову в острые, как у попугая плечи.

- Читывал. Теперь так расскажите, в подробностях.

- Я охотился. С собакой. Главное, собака-то новая. Новая собака! Ну, гляжу, собака – в стойку: хвост параллельно, и дрожит… Ну, и я… - Куянов замялся.

- Что – ну, и вы? – товарищ прокурора навесил пенсне и сделался официальным.

- Ну, собака – в стойку. Хвост параллельно, и дрожит. Новая собака! А у меня – зрение. Вижу, что собака – в стойку, а что она, собака, видит – не вижу… Я и ружьём. Проверить. Раз – дуплетом, два – дуплетом!..

Куянов заработал конечностями, переламывая воображаемую двустволку: “р-раз дуплетом, ды-ва дуплетом!”. Куянов вспотел.

- Вспотел, значит правда! - резюмировал товарищ прокурора, - Но следует доказать. По поводу стойки. Собаки.

- Стойки собаки?

- Да. Какая была стойка у собаки?

Куянов снова вспотел и прыгнул на пол.

- Вот так! Главное, собака новая!, - Куянов встал на четвереньки и поджал ноги, - Вот так! – Куянов забросил за спину руку и замахал ладонью, - Хвост параллельно, и дрожит. Вот так!

Товарищ прокурора навалился на стол и уставился на Куянова:

- Срала собака.

- То есть…

- То есть срала!

Товарищ прокурора приподнял тучное тело и потряс пятернёй над задом:

- Это не стойка. Так собаки срут. И хвост параллельно, и дрожит… Вы, Куянов, свободны. Но чтоб завтра – собаку ко мне! – товарищ прокурора сверкнул линзами.

- Собаку?!

- Собаку! За корову отвечать!

- Но… Новая же собака! Совсем новая… Не кормленная даже…

И Куянов, причитая, спиной вперёд выбрался из кабинета.

 

 

МАРТА И ПРЕЗИДЕНТ

…От Дела Всей Его Жизни Президента оторвал визит помощника – ежеутренний ритуал введения “в курс”. Сегодня Президент был “в курсе”; сегодня он прокладывал курс собственноручно и потому движением бровей выставил помощника за порог. Но механически поворошил утреннюю корреспонденцию: доклады, сводки, всякого рода резюме… Из пухлой кипы вывалился запечатанный конверт, проштампованный ФСОшниками: “ЛИЧНО”. Президент раздражённо глянул на обратный адрес: “от тётки, с родины… малой, мать её…”, но конверт вскрыл. На стол выпал аккуратно разлинованный листок с красной школьной полоской слева.

“Феденька, - писала тётка раздельными круглыми буквами, - ты у нас в столице устроился большим человеком, болтают, что все тебя слушают, командуй по совести, да себя на работе не расходуй. В газетах говорили, что у тебя в семье не ладится, так оно ничего – в столице девок, что червя в навозе, сыщется тебе счастье, коли приспичит. Главное, выбирай, чтоб без запросов.

Мы живём-кукуем, не жалуемся. Твои как померли, теперь хозяйство твоё на мне, только курей порезала, так моих на развод достанет, как приедёшь.

В деревне свет сделали и дорогу, сказали, важная фигура к нам из Москвы норовит. Значит, проверить чего. Только ты, Феденька, раз тебя слушают, вели, чтоб не ехал, не с руки нам хлебосольничать, сами на хлебе с солью сидим. Деньги колхоз зерном платит, но подмокшим. Продать, так не берут, а на свой помол не годное.

Марту поставили под доброго быка, сейчас-сейчас должна разрешиться. Потому выпасываю сама, вприглядку, пужаться ей нельзя, а то отелится дохленьким...”

“Марту пужать нельзя, - прошептал Президент, навалившись лицом на письмо, - а то отелится дохленьким”.

И улыбнулся.

Потом оторвал от стола голову, поморгал глазами. Аккуратно, как доминошную пирамидку, потрогал никелированный ключ на цепочке, высвободил его из гнезда и набросил на замок красный чехол…

Коперанг в чёрном прищёлкнул чемоданчик к запястью и деревянно вытянулся у стены.

 

 

КАРА БОЖИЯ

Был дядька Петька распоследний в деревеньке кузнец. В смысле, что других не было. По причине отсутствия.

Кузнечное дело – оно искусство, а искусство требует жертв.

Левша подковал блоху, так дядька Петька подковал племяша!

Племяш по улице: цок-цок!

А за углом хулиганы. Прислушались.

- Ага, - думают, - девка на шпильках!

Поймали племяша, да спозорили.

Племяш разочаровался в дядьке Петьке, дядька Петька разочаровался в кузнечном деле и плюнул на горн. Слюнка вскипела и принялась водочкой вонять. Гуси-лебеди в небе летели, занюхались водочкой, попадали, да хулиганов жирными тушами и побили.

Ну, прямо цирк из Страшного Суда устроили!..

 

 

ПЕРЕД КАЗНЬЮ

Говорят, настоящие мужчины перед казнью за одну ночь обрастают. Но это – слухи.

И вот у пионера Калофагова в ночь перед казнью отрастает не борода, а… не борода.

Утром суровый конвой принимается облачать пионера Калофагова в последнее, доходит до кальсон и чешет в затылках, потому что штанины – две, а того, что вдевать – три. Суровый караул чешет в затылках, а пионер Калофагов стоит незыблем, как тренога.

- С вас, Калофагов, только что синема фотографировать, - грозно шутит начальник расстрела, - натурально, штатив.

- Не надо синема! – твёрдо говорит пионер Калофагов, - Или зря я, обливаясь холодным потом, ворочался ночь на топчане с клопами, мерил шагами камеру и, стиснув зубы, чертил на склизком камне стен невидимые имена товарищей и любимой женщины – и вихрем проносилась передо мной вся моя короткая, но достойная жизнь?.. Стреляйте как есть – без штанов!

- Без штанов не положено! – грозно отвечает начальник расстрела, - Там не так поймут.

И смотрит на потолок:

- С “толчка”, да в рай? Позорище, прости Господи. Уходите, Калофагов!

И отпирает дверь.

- А я – не пойду! – твёрдо говорит пионер Калофагов, незыблемо стоя на своих троих, - Во-первых – не могу, а во-вторых, зря ли я, обливаясь холодным потом, ворочался ночь на топчане с клопами, мерил шагами камеру и, стиснув зубы, чертил на склизком камне стен невидимые имена товарищей и любимой женщины и вихрем проносилась передо мной вся моя короткая, но достойная жизнь?.. Хотя бы шпицрутенов дайте, коли без штанов. Сто палок и двадцать лет тюрьмы!

- Сто палок – это можно, - грозно замечает начальник расстрела, - но двадцать лет вы не высидите.

- Я – высижу!..

- …кудахтала курица! – грозно шутит начальник расстрела, - После ста палок вы вообще сидеть не сможете.

- Действительно, - сурово вмешиваются из конвоя, - моя после пяти-то палок – пластом…

- Молча-а-ать! – грозно пресекает начальник расстрела и, сдвинув брови, задумывается.

Суровый конвой вытягивается в струну. Пионер Калофагов, мужественно скрещивает на груди руки и, незыблем на своих троих, слушает музыку революции, кивая в такт головой.

…И вдруг в каталажку врывается Ленин, он в засаленной рабочей “тройке”, с алым бантом на груди, он прогоняет начальника расстрела и конвой, он хочет крикнуть “Революция! Октябрь!”, но не может: там “эр”, а после Парижа он картавит так, что проглатывает восемь букв до и после.

И Ленин просто подхватывает пионера Калофагова подмышку и выносит его в массы, и рабочие протягивают простенькую фабричную кинокамеру, и Ленин снимает, снимает, снимает с Калофагова зарю Великого Октября!..

 

 

ЮСЪ МАЛЂНЬКİЙ

Главреж нервно шатался по студии и обкусывал нечистые ногти. В кресле, белый от грима, дубовато торчал жирный, едва за тридцать, талантливый лингвист. Он щурился под юпитерами и пытался забросить ногу на ногу – но нога соскакивала.

- Не забр-расывай! – процедил главреж, не отнимая пальца ото рта, - Ширинка топорщится! Блядь, не порно снимаем…

И как бык замотал головой.

- Программа “Вперёд – в прошлое”. Внимание!.. Четыре… три… два… - крикнула седая ассистент режиссёра и над дверью вспыхнуло жёлтое “ON AIR!”.

- Добрый вечер. Я хочу поднять тему моей диссертации – проблему написания буквы “Юс маленький” на берестяных грамотах древних новгородцев… - проглотив слюну начал талантливый лингвист и забегал глазами, испугавшись себя в мониторе напротив.

Главреж вдруг порывисто вошёл в кадр и навис над талантливым лингвистом.

- Пошёл отсюда… на хер! – прошипел главреж.

- Но я… я… - талантливый лингвист ошарашено вжал голову в тело, а тело в кресло.

- Рекламный блок! – сориентировалась ассистент.

- На хер пошёл! – заорал главреж и пинком сшиб фронтальную камеру, - Педрило брюхатое! Пустолайка! Не было у славян проблем с “Юсом”. Ни с маленьким не было проблем, ни с большим. Драли с берёз кору и царапали, что хотели!

Талантливый лингвист сыро засопел.

- “Проблема древних новгородцев!” – фальцетом передразнил главреж:

- Это у тебя проблема, как по ящику засветиться, чтоб докторская проскочила, чтоб, блядь, белых шаров накидали, как шайб алжирцам… Палок тебе накидать, педрило! Дармоед… с маленьким юсомъ! – главреж по-бараньи напёр на “МЪ”.

Потом хохотнул, бешено огляделся, сшиб левую камеру, подумав, сшиб правую и унёсся за дверь, прорычав: “У-о-ий, блядь!”.

Талантливый лингвист прерывисто и глубоко заработал носом, будто занюхивая, заметно обмочился и, тщась спрятать физиономию-сковороду в круглых ручках, разрыдался…

- Да будет вам, - по-матерински утешала талантливого лингвиста ассистент.

- А чего он так? – хлюпал талантливый лингвист, - Там правда у “Юса маленького” средняя палочка короче, чем надо. Я же исследовал! И главное, на всю страну. Что теперь на кафедре будет? А у меня защита… Докторская-а…

- Да будет, будет уже, - ассистент галстуком талантливого лингвиста вытерла талантливому лингвисту нос.

- А чего он так?.. Ну, чего?

- Скажете – чего! Беда у человека, нервы. Машка у него умерла. При родах. Пятерых сироток оставила! Пристроить бы куда надо, а они ж, котята, беспородные – кто возьмёт?.. Да и контуженный он – на Кавказе снимал. Об растяжку запнулся, граната-то не сработала, а башкой – о пень… А вообще он добрый у нас, один вот теперь с пятерыми... Одной жратвы сколько, Господи!

Талантливый лингвист накрыл голову пиджаком и тоненько истерично захихикал…

 

 

ДУНДУК

Михал Иваныч у маменьки один рос. За исключением брательников-дурачков. Вовиков. Многояйцевых близнецов. Маменька их восьмерых цугом родила. А попробуй роди их – восемь. Да ещё цугом. Да ещё дурачков. Вовиков хоть много было, а весу в них – как в одном Михал Иваныче. И похожи все, как это на морозе. Поэтому и вовики – всё равно путать.

Живут в корзине, пищат, жрать требуют. Жрут за восьмерых Михал Иванычей, а не растут. Перспектив не имеют, в смысле эволюции. За что их, спрашивается, маменьке ценить? Вот маменька и ценила одного Михал Иваныча. А коли ценила, то всяческим образом Михал Иванычу способствовала. Киндеряйца носила. С сюрпризом. Сундуки с конструктором. И памперсы Михал Иванычу приобретала исключительно жёлтые, чтоб белое носить можно. А белое Михал Иваныч любил, потому что темноты боялся.

Особенно радела маменька, чтоб не хворал Михал Иваныч. Мол, кто в детстве хворает, во взрослом возрасте дундуком делается. И так в родне все мужики дундуками были, а маменька загадала, чтоб Михал Иваныч агроном был – землю сеял. Ну, и щадила Михал Иваныча. На улицу не пускала.

- Зимой, - говорит, - холодно, а летом – жарко. Перепад тепла. А от перепада тепла человек непременно захварывает!

И – за вожжи.

- А чтоб человек не хворал, - кричит, - перепад тепла требуется одинаковый, как в избе! Нечего по двору рыскать – не Жучка, блин, чать, на фиг!

Михал Иваныч и сидел в избе. А куда деваться? Замок амбарный, ключ у маменьки, маменька в поле – капусту рубит…

Маменька-то не знала, что Михал Иваныч уже дундук. Растёт себе мальчик и растёт. Её же Михал Иваныч не сказал, что дундук. Во-первых, чтоб отношения не портить. А во-вторых, он, Михал Иваныч, вообще говорить не соображал. За ненадобность. Рот у него киндеряйцами занят был. Да и чего мамке с Михал Иванычем лясы точить – знай, памперсы меняй!

Раз сидит Михал Иваныч на печи, сундук с конструктором жрёт. Сундук жрёт, а конструктором в вовиков плюётся, чтоб со скуки не передохли. Вовики в корзине пищат, Михал Иваныч им подвывает, да пятками по печи стучит. В такт.

Вдруг слышит: вроде под окнами ходит кто. А Михал Иваныч не любил, чтоб под окнами ходили – пахло. Михал Иваныч на улицу выглянул, а там олигофрены гуляют, человек двадцать два. Нагнулись над лужей и кирпич в лужу бросают – для брызгов. У кого на роже больше брызгов – тому щелбан, у кого меньше – пендель. И все на Михал Иваныча похожи.

“Ишь ты, – думает Михал Иваныч, - какую интересную игру олигофрены затеяли! Славные ребятишки!”

А олигофрены, знай себе, играются. И все на Михал Иваныча похожи. Михал Иваныч и пропёрло, что похожи. Пропёрся – и ржать. Олигофрены сперва шуганулись – конь, подумали: омнибусом переедет! А потом углядели – Михал Иваныч в окне, на них похожий. Ну, и сами пропёрлись что, мол, заместо окна – зеркало. Стоят, сами ржут. Потом взяли кирпич – и в окно, зеркало кокнуть, чтоб ржать перестать и дальше играться.

Кирпич от Михал Иванычевой рожи отрикошетил и корзину с вовиками опрокинул. Вовики расползлись по избе, пищат, спичками балуются. Изба возьми – и сгори. А Михал Иваныч вовиков возьми – и спаси. Стоит, со смеху корчится – вовики в карманах пищат, щекочут. Олигофрены вокруг тоже со смеху корчатся – это же какой парадокс надо, чтоб от кирпича избу спалить?! И ещё дундук рядом с полными карманами писка! И ещё зеркало кокнули, а всё равно на них похож!

Так разгоготались, что из города машина с мигалками прикатила. Бензина ей, сволочи, не жалко…

 

 

ТВОРЧЕСКИЙ ВЕЧЕР

В начале 70-х на экранах страны возник 190см./90кг. актёр Клонов. С круглой с интеллигентной залысиной головой и аккуратными, как наклеенными бачками до рта. И с гладко выбритым но, вопреки тому по южному синим подбородком.

В конце 40-х по глупому стечению послевоенных обстоятельств в коммуналке бабки Ж. родился невзвешенный и неизмеренный младенец – будущий техник санитарных узлов, но заядлый киноман Слонов. С угловатой с проплешиной до лба головой и странными, как шерстяные носки, баками вширь. И с небритым, но вопреки тому по северному белёсым, как в коровьих ресницах, подбородком.

Однажды киноман Слонов увидел дебют актёра Клонова в эпизодической роли лирика в кинофильме “Физики”. И расчувствовался.

А актёру Клонову стали давать главные роли, а не эпизоды. А если не давали, то другим давали главненькие ролишки, а актёру Клонову давали – Эпизодища!

Вскоре киноман Слонов увидел актёра Клонова в картине про войну, где актёр Клонов сыграл Сталина и сыграл Гитлера. И киноман Слонов купил его фотографию. Обе.

Потом актёр Клонов сыграл троих в лодке, считая собаку, и киноман Слонов улыбнулся.

Потом актёр Клонов сыграл в семейной мелодраме жену-китаянку, мужа-гея, старуху-тёщу, безрукого любовника отца и приёмную трёхмесячную дочку кого-то из них. И киноман Слонов нахмурился и сжал кулаки…

Спустя сутки киноман Слонов отправился на творческий вечер актёра Клонова – решительно объясниться. Режиссёр эпопеи “Поле Куликово” благодарил актёра Клонова за роль засадного полка.

“Что ж ты делаешь, гад?!” – отправил киноман Слонов записку, но её проигнорировали.

Когда студия “Роснаучдокументальфильм” награждала актёра Клонова награждали за творческое осмысление образа отряда прямокрылых, киноман Слонов вскочил и повторил содержимое записки громко и вслух. “Тс-с-с!” – ткнули киномана Слонова в бок, киноман Слонов покосился на соседа и, как отражению в зеркале, скорчил ему рожу. И сплюнул.

Киноман Слонов покинул мероприятие, когда актёр Клонов делился творческими планами касательно роли мешков с песком в голливудском блокбастере “Спасённый Титаник”.

“Каждой бочке затычка!” – подумал киноман Слонов и от чистого сердца дал в глаз первому встречному.

Дома киноман Слонов приложил к “фингалу” пятак и крепко выпил, сменил себе в люльке “памперсы”, выгулял себя – Шарика, трахнул себя на супружеском ложе, подумал “утро вечера, как его… мудней?” и смежил беспокойные веки. Он грезился себе овцой Долли Клоновой и не отбивался, когда сомнительный вечер киномана Слонова сменяло смирительное утро Слонова – техника санитарных узлов.

 

 

НЕ МЕСТНЫЙ

Изгнавши из колхоза, Пизонова делегировали на чемпионат Европы по пьянству среди любителей этого дела. В шведский город Андерталь.

Ну, Пизонов показал результат 50 грамм в минуту на дистанции 1 час, рухнул с пьедестала и к фонтану – грудь побрить: волосы количеством выперло.

Тут же – полиция:

- Ахтунг фонтанен! Нельзяйнен, нельзяйнен!

Пизонов отмахивается:

- Не разумею, не местный я. Не андерталец!

Полиция в рацию:

- Неандертальнен, неандертальнен!

Шведы примчали и скорей Пизонова в зоосад. Ещё бы – неандерталец! В стране социализма с человеческим лицом!.. Публика валом валит, пальцами тыкает, камни суёт. А Пизонов в клетке ухмыляется, топоры каменные, да гарпуны ладит и на водку меняет – для поддержания. И на бананы – для стула.

Накушается, прослезится, и думает: “…вот те, фу-ты ну-ты, демократия! Вот те, фу-ты ну-ты, Швеция!.. Без пачпорта – а как родного… Хоть и не местный я, не андерталец!..”

Ну, и дальше думает. Всякие благочестивые мысли. Только дальше – корректора вырвет, а редактор вымарает.

 

 

ЗУБОЧИСТКА

(Элегия)

Лазарь умер. Но Я рад – из-за вас, - что Меня там не было…

(Ев. по Иоанну, 11:15)

Она приходит не в полночь, когда бьют часы, как это свойственно призракам, а похмельным утром, когда легко глотается стаканчик дешёвого греческого бренди, от которого тощему желудку становится тесно под сердцем, но становится просторно голове под небом – и за окном очертания растворённых смогом предметов начинают кристаллизоваться на глазах, обретая особую ясность, ведомую одному Босху и то в эскизах. Но бренди нет и я снаряжаю чай.

Госпожа Юнг приходит и говорит:

- Здравствуй, я опять забыла твоё имя.

И я говорю ей:

- Здравствуй.

И забываю его сам.

Жена уверена, что госпожа Юнг продукт эволюции моих “глюков”, но когда она со мной, жена всегда спит, отчего я уверен, что госпожа Юнг в такой же мере сны моей жены, в какой моя явь. Госпожа Юнг всегда высокая, в платье, падающем с плеч длинными складками, похожими на ручьи, и кажется, что ткань у неё в ногах пенится и разбегается кругами по полу.

Госпожа Юнг курит в кресле, листает журнал “Vogue” и ругает концептуальную моду. Я понимаю, что мы жители разных измерений, но мне нравится “Vogue” тем, что это дорогой журнал, покупая который я чувствую себя не лишним в обществе потребления, тем более, что именно в нём я впервые увидел фотографию госпожи Юнг.

Чёрт возьми, это сказал Спящий Человек…

Я сержусь и говорю:

- Я всё равно тебя люблю.

А она смеётся.

Госпожа Юнг с восточного побережья, но у неё нет присущих южным женщинам кадетских усиков и волосатой бородавки на шее. Впрочем, что за разница откуда ты родом и какого цвета у тебя кровь, главное, в какую землю ты упадёшь и на каком наречии скажешь своё последнее “прости”. Госпожа Юнг разговаривает на языке менеджеров строительных компаний и актёрской богемы – на бранном английском. Я разговариваю с ней на странном английском отличника технического вуза. Иногда она понимает и смеётся над моим произношением.

У меня есть мольберт, который я сколотил из стульев и шикарная пишущая машинка.

Я никогда не сажусь за пишущую машинку по утрам и у меня нет объяснения этому, логичного объяснения, потому что по утрам я энергичен и свеж, и самое время вроде бы заставить себя поизощряться в чистописании.

А краски здорово вздорожали.

Госпожа Юнг хочет, чтобы я писал свои стихи и картины, она злится, что я не делаю этого, потому что в нашем измерении писать, значит – любить. Но я не могу работать при ней. И не могу без неё. Поэтому я работаю всегда… У меня творческий кризис – я сочиняю столько, что не поспеваю записывать.

Но она говорит:

- Разве я тебя не вдохновляю? – и это значит, что госпожа Юнг в духе, и можно послать её хоть на марс без скафандра, но когда она говорит: разве не я тебя вдохновляю, - это уже, как говорит Спящий Человек, “полный фотофиниш”.

- А тебе льстит казаться музой?

- А тебе - художником?

Я не обижаюсь: в конце концов именно она показала мне Спящего Человека. Он, ублюдок лежал на моём диване и спал. Спал, раскинувшись, как морской лев на пляже. Я подумал, что большая проблема “великого и могучего”, как из таких мужественных слов, как “морской” и “лев” образуется безмозглая жирная тварь с ластами, как окорочка.

У Спящего Человека непростая судьба, если само слово – судьба применимо к нему, человеку, не первый десяток лет находящемуся на медикаментозном лечении и на учёте в психоневрологическом диспансере. Спящий Человек инженер на мизерном предприятии, которое не оставит народу после себя ничего, кроме долгов, и Спящий Человек знает это так же хорошо, как и то, что начальник ОК любой конторы, не исключая Собес, не впечатлится латинизированной формулой в бюллетене “по состоянию” – “стойкая ремиссия”. Он знает – и потому не дёргается.

У Спящего Человека “шланги горят”. В такие часы на него зеркало и то не может глядеть.

Ему плохо, я в это верю, потому что пребываю в нём, как рыцарь в латах – а любая проплешина в броне способна в бою отозваться болью. А я не люблю быть надкусанным яблоком. Тем более, что вместе мы почти бессмертны – за это я люблю его и целую вприкуску, как кота, обожравшегося сметаны.

И я снисхожу до него, я становлюсь Спящим Человеком, я вспоминаю некрасовскую “эту бедную, в крови, кнутом иссеченную музу”, а моя муза - женщина с тонкими плечами, женщина, которую, кажется, карандашом можно перешибить. И я, Спящий Человек, думаю: зарвавшийся барин может так истязать собственное вдохновение, а я не барин, я интеллигентный нищий инженер, причём поэт, и у меня выходной, и в томике некрасовском в шкафу, как раз на “Не плачь! завиден жребий наш…” - заначка.

Тогда я говорю: пойдём в кабак, что значит пойти в кафе – вчерашнюю столовку, заказать по сто и ещё по сто, потому что сразу двести – стыдно, посидеть за столиком, приподнять локти, пока столовская уборщица будет махать тряпкой, воняющей едой, посмотреть друг другу в глаза, улыбнуться, поговорить о главном и заказать ещё по сто, чтобы окончательно убедиться, что мир лучше, чем можно было подумать утром.

И госпожа Юнг соглашается. Она всегда соглашается со мной в вопросах жизни и смерти, и мне кажется, что я похож на неё, когда смотрю в зеркало, закрыв глаза, и что она похожа. Наверное, у нас нет воображения. Мы идём в кафе, в котором можно курить. Жена не любит, когда я курю, а она любит, она сама курит, госпожа Юнг, и говорит: мне нравится, как ты куришь. С шиком, как подросток, который не набивает запросто лёгкие никотином, без которого ломает, а курит, чтобы казаться мужчиной.

- А я кажусь мужчиной?..

Но мы так неразменны, что нам в этой области ничего не маячит. Я не знаю, с какой луны мы свалились, но Госпожа Юнг знает, что после ночных теленовостей я гашу свет, я ложусь на живот, сворачиваю пальцы трубочкой и трахаю до баранок в глазах мой старый диван, будто мою старую добрую Госпожу Юнг. Это бывает совсем иногда, но без этого я просыпаюсь Спящим Человеком.

И я зову её “госпожа”, как дед Мазох.

- Что будем пить?

- Всё, что имеет вкус и запах…

Так пошло.

Она запросто меняет платье и забрасывает ногу на ногу. Теперь платье у госпожи Юнг ровно такой длины, чтобы видны были голые колени, на ней нет чулок. Я могу приглядеться и заметить тонкие волоски и голубые ниточки там, на сгибе, где кожа чуть темнее. Но я не делаю этого просто потому, что глаза у неё красивее, чем ноги – я смотрю в глаза.

И становлюсь собой.

- Был человек, который всю жизнь ездил в поездах только для того, чтобы случайным попутчикам рассказывать свою жизнь. Такие, знаешь, необязательные разговоры, прививки от одиночества. А когда он умер, к нему на поминки съехалась целая орава родственников и друзей. Представь себе.

- Искусство вообще необязательно: необязательные картины, необязательные стихи - как жизнь.

Я думаю, что это правда, я стал гением, когда узнал, как в жизни всё точно пригнано, так, что нет ничего лишнего и что все эти дурацкие колёсики, шестерёнки и шкивы событий, сообщающие одно другому некое общее и, наверное, важное движение – не мне судить, работают, как по расписанию, и главное вовремя под эти колёсики запихнуть пару зубочисток, сбить этот механизм с панталыку – тогда получается искусство. Так молокососы пробуют на зуб игрушки, сделанные большими дядями…

Но я думаю, при чём тут искусство, просто был такой чудак-человек, точно был – я сам его выдумал, когда ехал однажды с югов, его подсадили ко мне в купе в Ростове и мы за коньяком так славно проболтали с ним целую ночь, что я узнал его во всех подробностях, как семейный доктор, и понял что он и есть тот самый мужик – Вечный попутчик, и сказал ему.

- Мой отец не любит необязательных людей.

Это не она сказала, а Спящий Человек. Просто так сказал, без видимой причины. Но раз он сказал, значит, причина во мне. И мне гадко.

- Он, чудак-человек, мне всю свою жизнь рассказал. Он хорошо говорил, как будто сочинял, и ему понравилось, что он – Вечный Попутчик. Это, мол, красиво и правильно. А то колесишь годами по стране рядовым снабженцем не зная за ради каких высоких целей, а это, оказывается судьба. Тема для романа! А я ему сказал под утро: знаешь, у романа должен быть конец. Он ответил: это справедливо, и я его попросил снять пиджак. Сними, - говорю, - пожалуйста пиджак – он у тебя из твида, это плотная ткань, а нож казённый тупой… понимаешь?

Он в этом месте как будто протрезвел на минуту, а то совсем от конька обмяк, и сказал: ты что… Я, как мячик теннисный поймал его вопрос и отбил: да, я тебя убить собираюсь. Должен быть у романа конец, ты сам сказал.

Я очень серьёзно ему ответил – творчество, оно вообще очень серьёзное дело, а мне сейчас как раз завершить предстояло набело, раз и навсегда, что он вчерне всю свою бестолковую жизнь писал. Я так серьёзно ему ответил, что он не поверил, опрокинул ещё рюмку, рассмеялся и распахнул свой тяжёлый пиджак: ну, давай, поставим на этом точку!.. И я воткнул ему тупой столовый нож прямо в печень, воткнул сильно, как только позволял замах, а его у меня почти не было, нож у меня был на коленях, и потому я не замахом взял, а тяжестью своей; принял, то есть, удар на бицепс. Воткнул нож и сразу повернул, чтобы он не кричал, потому что когда бьёшь в печень тупым ножом, да ещё повернёшь его там, то это такая адова мука, что человек кричать не может, только хрипит, как будто ему наступили на кадык. Но Вечный попутчик закричал, он, видимо, очень много выпил коньяка, и у него там, внутри, все нервные окончания заморозились, мне показалось даже, что он не от боли закричал, а от страха, потому что в голос от боли не закричишь… я хотел ему кулаком рот заткнуть, но кулак не полез ему в рот, я только губы ему разбил в кровь и свой кулак рассадил о зубы. Я подумал тогда, что надо найти его сердце, быстрее найти, сколько-то там пальцев от ключицы или рёбер надо отсчитать, но у меня не было возможности это делать, рёбра ему отсчитывать, я просто упёрся кулаком ему в рот и стал бить ножом в грудь, искать сердце. Он, правда, мне не мешал, а лежал спокойно, как утопленник на пляже, только кричал. И я, кажется, на третьем или четвёртом ударе нашёл его сердце – он сразу перестал в голос кричать, у него челюсти стали как тиски, окаменели так, что мочки ушей стали белыми и он только задышал со свистом сквозь зубы. Тогда я оторвал кулак от его рта и от усталости на него навалился – лбом упёрся ему в лоб, и у него глаза оказались прямо перед моими глазами. У него взгляд стал вдруг спокойным и даже рассеянным, я сначала испугался, а потом почувствовал всем телом, как Вечный попутчик умер…

- Выпей и успокойся, - говорит Госпожа Юнг.

Я спокоен, но я выпиваю. И сглатываю слюну, густую, как спазм.

Мне почему-то хочется заплакать. В голос, как отучили в детстве.

- Почему тебе хочется плакать? - спрашивает Госпожа Юнг.

Я долго не могу вспомнить и вдруг вспоминаю.

Я говорю ей: в купе зашла проводница, она мимо проходила и слышала, наверное, крик, распахнула дверь купе и встала, потому что не знала что делать – я и Вечный попутчик, мы оба в кровище были по макушки, он лежал и смотрел рассеянно, а я лежал на нём и у меня в руках нож был… она встала и не знала что делать. Тогда очнулся Спящий человек, очнулся и испугался. От перемены обстановки. Только что там дверь была зеркальная, где мы как в кино отражались, и вдруг стоит женщина, к нашему кину не имеющая отношения… Он сильно испугался, Спящий человек, и у него сердце забилось, он просто подавился своим сердцем. А я ненавижу, когда у меня сердце бьётся, ненавижу адреналин, он у кроликов вместо крови. Я закричал на Спящего человека так, что думал, голова у него лопнет от моего крика: возьми себя, - кричу, - в руки, говно… Я схватил проводницу за плечи и стал шептать ей в лицо, пока она не опомнилась, про убийство, про то, что надо срочно милицию, в каком вагоне милиция?.. Она говорит: милиция в третьем вагоне и я подумал, Господи, как хорошо, что милиция в третьем вагоне, а не в нашем, потому что мы сейчас с проводницей пойдем в этот третий вагон через тамбур, а там – выход. Я схватил её за руку и буквально поволок за собой, и всё говорил про убийство, про милицию, а она как овца за мной плелась, я её хотя и с трудом вёл, но не потому, что она мне специально сопротивлялась, просто у неё ноги плохо шли… Зачем она шла за мной – или в шоке была, ничего не соображала, или правда мне, как здоровому мужику доверилась в такой ситуации, а скорее просто испугалась меня; у меня нож в руке, как был, так и остался.

А когда мы переходили через тамбур в этот самый третий вагон, я вдруг обнял проводницу, совсем по другой причине обнял, не то, что можно подумать, мне важно было услышать, как она дышит. Она растерялась и я поймал её дыхание и на выдохе её прижал так, чтобы она вдохнуть не могла – для крика, и левой ногой наступил на каблук своего правого ботинка, стянул ботинок, чтоб не мешал, и ногой открыл дверь из вагона. Мы выпали в обнимку из поезда на полном ходу и она оказалась подо мной, как я задумал. Скорость была приличная – я стоп-кран не стал рвать, потому что, когда поезд остановился, меня бы догнали – и на откосе она обо что-то стукнулась затылком так, что у неё голова лопнула и я лицо порезал об осколки её черепа…

- Выпей ещё, - говорит Госпожа Юнг.

Я не хочу больше пить. Мне тошнит, что я убил проводницу, чтобы спасти шкуру этого идиота, Спящего Человека.

- Но ты его спасал от себя, - Госпожа Юнг улыбается, как будто я сказал, что у меня маленький.

Госпожа Юнг говорит: Спящий Человек – это ты. А ты его шиза.

Я тоже улыбаюсь:

- А ты – моя?

- Ага!

Я презираю Спящего Человека, за то, что люблю его – потому что на свете есть вещи, понятные только тем кто любит, но гораздо больше вещей непонятных только тем, кто любит… а он боится меня, но всегда ждёт. Как звонка будильника.

Я наклоняюсь через стол и кладу руку на её грудь. И госпожа Юнг не даёт мне пощёчину, потому что знает, что я просто хочу услышать, бьётся ли у неё сердце. А вдруг она – ангел, который - за мной? Но она не ангел и сердце у неё бьётся чаще, чем от водки а грудь маленькая, но тяжёлая.

Я говорю ей: мне, наверное, нужно кончить. Сейчас же.

А она очень правильно мне ответила: ты же не гермафродит, чтобы сам себя иметь, иди, сними себе шлюху, вон она, у стойки, и небрежно так обернулась в сторону шлюхи, глазами указала на нее.

И я тоже обернулся на эту мадам – она была в таком маленьком платье, которые бывают у женщин, которым вообще не нужно платье, у которых фигура скрадывает платье, а не наоборот - и я так на неё посмотрел, что она мой взгляд поймала и что-то такое в нём прочла, что не стала, как это у таких принято, играть в “гляделки”, а резко выбрала швартовы и подалась на выход.

Я посмотрел на госпожу Юнг, развёл руками и кинулся в двери за шлюхой, она так быстро шла, что я только на углу её догнал и сразу взял быка за рога.

- Мадам, - говорю, - вы мою внешность неправильно поняли, она у меня сегодня обманчива, у меня выходные затянулись… понимаете?.. а насчёт наших с вами отношений, то всё это, я полагаю, должно произойти по обоюдному тет-а-тету и так далее и тому подобное…

Я всё это быстро выпалил, и, похоже, мои галантные слова мадам впечатлили, она расслабилась и спокойно меня оглядела, как нормальная сука нормального кобеля. Оглядела и оценила.

Говорит: у тебя деньги хоть есть.

Я ей говорю: у меня сегодня мало денег, правда мало. А она – ничего; говорит: я дешёвая, отцов семейства не разоряю, тем более, что у меня сейчас пересменка, а у тебя, по всему видать, большой конец, а мне этого охота, у меня все клиенты с маленькими, – и хихикает. Я говорю: ну, тогда пошли, - и взял её по-джентельменски под локоток, чтобы она не чувствовала себя полной блядью, а она мои намерения обломила: будь, - говорит, - мужиком, - раскрутись на бутылку!..

А по дороге я не стал говорить, что конец у меня не из ряда вон выходящий, и спрашивать не стал, с чего она взяла, что у меня в штанах колбасный цех, потому что все шлюхи думают, что мужские достоинства можно определить по носу, а шнобель у меня что надо.

Когда мы восходили по заплёванной лестнице к ней, она вдруг сказала: не стоит меня любить только за то, что я тебе отдаюсь. И мне вдруг взгрустнулось, потому что так говорила моя жена Спящему Человеку, тогда, в первый раз, когда она ещё девочкой была, а Спящий Человек – мальчиком. Ведь ничего из этого хорошего не вышло, ничего…

Мы свалились в постель и мы боролись – она мне не сразу дала, решила, наверное, сыграть в цивильную бабу, которая не сразу даёт, или ей просто игры такие были по вкусу, но когда она, наконец, своё маленькое платье закатала, всё у нас было очень тепло и долго, у меня – от водки, а у неё – не знаю, наверное, ей мои нежные слова понравились, которыми я ей в ухо дышал, вот она меня сразу и не обесточила со своим опытом – когда ей ещё нежные слова послушать?

И она почти кончила – а это о чём-то говорит; шлюхи вообще редко кончают: если бы они каждый раз кончали, то ходили бы как выжатые лимоны – нельзя человеку столько эмоций. И я не буду врать, что она подо мной кончила, не такой я в этих делах умелец, тем более после “двух раз по сто и один по двести”, но она почти кончила – это правда.

А когда она почти кончила, она вдруг повернула голову набок, посмотрела в спинку дивана и сказала: ты хоть сам понимаешь, зачем нам всё это, когда мы не полюбили друг друга и даже не узнали друг друга как следует… Она, наверное, неопытная была шлюха, или выпила мало, потому что опять сказала так, так говорит моя жена после Спящего Человека. И мне вдруг стало больно за себя, а ещё больнее – за неё и я захотел ей закрыть рот, а у неё такое красивый был рот, как у актрисы, в стиле ампир, изогнутый и порочный; и я тогда взял её за шею, чтобы у неё из легких воздух не попадал в горло, где вибрируют эти самые чёртовые голосовые связки, чтобы она не могла говорить свои скушные, похожие на быт Спящего Человека слова, а просто лежала подо мной и слушала моё сердце, которое билось так, как будто её любит. Я взял её за шею и держал, а она не смотрела на меня, а потом дёрнулась продолговато, всем телом, как будто у неё оргазм, дёрнулась раз, два и перестала. Я у неё с шеи руки убрал и внятно поцеловал в порочный рот, глубоко, так, что почувствовал во рту запах кислой рвоты. Как будто она вина перебрала, а вина-то было – бутылка, и ту едва почали.

Мне вдруг стало её жалко: а вдруг она, когда говорила про то, что надо узнать друг друга как следует, это не от обиды сказала, что я её оттрахал так глупо, а что-то главное мне хотела сказать, какие-то простые и важные слова, которые я у неё отобрал.

- Расскажи мне свою жизнь, - я сказал, но она не ответила. Я взял её за плечи, несильно, как будто она спит, а я боюсь её разбудить, потом погладил ей щёки – положил её лицо в руки лодочкой, как воду, а она молчала и всё не смотрела на меня. У меня страшная жажда настала, как будто вся влага у меня от горла подошла к глазам. Я даже перестал видеть и испугался.

И быстро вышел на цыпочках, как в балете.

Госпожа Юнг – она ждёт меня в маленьком кафе. Она вытягивает под квадратным вытертым столиком свои параллельные ноги, которые не пересекаются, и говорит, не спрашивая, а словно продолжая лениво и не ею начертанный сюжет:

- …и она умерла…

- Кто?..

Госпожа Юнг пожимает плечами и лицо вдруг у неё становится маленьким и детским.

И я вдруг вспоминаю то, чего не должен был вспоминать, я вспоминаю Спящего Человека, когда он был маленьким, я вспоминаю маленького Спящего Человечка, который не был ещё Спящим. Человечек в светлой комнатке с одним не зашторенным окном, с одной кроваткой, застеленной аккуратно, будто утюгом, с одним шкафчиком в углу, плотно заставленном игрушками и книжками. Мама любит Человечка так, как мамы умеют любить детей, слушающихся чужих отцов.

Я вспоминаю маму, которая входит в комнату Человечка, почему я вспоминаю маму…

Мама застаёт Человечка на полу рядом с голубиной тушкой. У голубя разбита головка, крылья аккуратно растянуты в стороны и то ли прикноплены, то ли прижаты к полу по концам какими-то тяжёлыми игрушками, может быть, паровозиками. Но мама не замечает паровозики, она видит расплющенную голубиную голову с чёрным, выпавшим как булавка из чернильницы, глазом, слышит несвежий запах крови… Мама пшикает дезодорантом на подол халата, занюхивает им крепко, как водку, чтобы не вырвало, у мамы гастрит, её всегда тошнит – откуда я это помню?..

Мама хватает Человечка за волосы и кричит: зачем ты это приволок, выброси это, выброси… нет, не трогай, я сама… А Человечек хнычет и говорит: мама, это птица, МЫ рисовали, как она летит! У него рот вымазан синей краской.

- Кто это - МЫ? – кричит мама и почти бьётся в истерике, потому что Человечек чувствует её страх и боится говорить о даме в долгополом платье, а мама боится услышать о ней. Мама всегда боится и плачет, когда “у нас не как у людей”…

Я вспоминаю деревню и бабушку, с гладким, как стрелянная гильза, ртом, бабушку, которая говорит про ангелов. Раз есть те, кто не может без воды, есть те, кто не может без суши, значит есть те, кто не может без неба, - говорит бабушка, с оглядкой прикладывается к флакону за подушкой и ворчит: люди приходят на землю согрешить, как в кабак, будто Господь похмелит. Она выбрасывает бабочек, которых принёс Человечек, бабочек на булавках, таких радужных, как мазутные капли в лужах, если на них подуть, она называет Человечка “сатанюка, она говорит: мы верим в Бога, потому что Бог верит в нас… или наоборот… - и засыпая, всхрапывает глубоким ртом.

Я вспоминаю: бабушка взяла Человечка в церковь.

Зачем бабушка взяла Человечка в церковь?

Госпожа Юнг напоминает: она изгоняла дьявола.

Мне так смешно, что она изгоняла дьявола – как можно изгнать сказку? – что я поперхнулся водкой, я кашляю и капли стреляют на салфетку-промокашку, разбегаются сиреневыми разводами, стремительными и прихотливыми, как роспись на глубоком куполе храма. Дурак, я кажется, водку втянул в лёгкие – я так кашляю, что у меня дыхание лопается, и вестибулярный аппарат мне врёт, как компас на полюсе – вся обстановка возносится вверх, я будто падаю…

…под куполом, кажется, можно летать на самолёте.

- Он такой огромный! - говорит Госпожа Юнг и колотит меня по спине…

…Человечек не хочет смотреть на купол – а вдруг он упадёт? Он смотрит по сторонам и думает, что сюда принесли все самые красивые вещи на свете, как будто хотят кого-то обмануть. Человечек вспоминает, как мама каждый раз, уходя на работу, одевает другое платье, “чтобы о ней не думали”, хотя платьев у мамы всего два – и хихикает.

Люди, красивые, как новогодние ёлки, поют, люди жгут что-то вкусное, пахнущее ванной, люди ходят по кругу и Человечек понимает, кто здесь главный.

Большой Бог, зелёный от позолоты.

Бог похож на голубя.

- Его прибили, чтобы он не улетел от нас на небо, да? - это говорит Человечек – тихонько, как будто про себя. Самого.

Огромный чёрный поп слышит и даёт Человечку короткий подзатыльник, но Человечек не обижается, ему хорошо около большого зелёного Бога, который никуда не улетит…

А бабушка скоро умерла. От старости.

…она уже лежит под куполом с белым, гладким ртом. Открытым и пустым. Человечек не плачет – он боится, что бабушка узнает его голос… чего он там боится?.. детская психика…

Старые люди всегда умирают. По крайней мере, часто.

Но Госпожа Юнг говорит: у Человечка вся комнатка была забита книжками, полезными книжками, и в одной из них не могло быть не написано, что толчёное стекло невидимо в воде, да, у стекла с водой одинаковый коэффициент… как его… преломления?.. чёртова физика… толчёное стекло – невидимое в любой жидкости, хоть в воде, хоть во флаконе за подушкой…

Заткнись, - я думаю.

И говорю: не люблю вечера воспоминаний, тем более чужих… Ненавижу рецензии.

- Краткое содержание предыдущих серий… - острит Госпожа Юнг.

- Ты что, автор сценария? – мне хочется нагрубить Госпоже Юнг, но я знаю, что обидеть её невозможно, как и меня… Мне просто надоело в кафе, я хочу домой, на раздолбанный диван, закрыть глаза и стать Спящим Человеком. Меня мутит от выпитого, от того, что ночью на столик наш, наверное, выйдут тараканы, кушать вонючие, как бараний бульон, разводы от тряпки, которой у меня опять под носом машут. В конце концов, здесь грязно. Мне приходит на ум, что чем пустее, бесталаннее человек, тем больше грязи и бардака ему надо вокруг – как бинтов человеку-невидимке, который так только и умел казаться человеком. Кто мы, размотай бинты своих захламленных жилищ, немытых полов, нечистых тел… но я не таков - я дую на мои книжные полки и не чихаю. В человеке всё должно быть прекрасно… как на продажу. И когда-нибудь мы станем лучше чем были, потому что не можем стать хуже, чем будем. Я философ, когда мне хреново.

- Но… комната может быть такой белой… – думает Госпожа Юнг, и я ныряю в память, изменяясь, как лакмусовая бумага…

…Человечек озирается, ему интересно, что комната может быть такой белой.

- Не нужно здесь бояться, – говорит доктор с высокими бровями. Но Человечек знает, что это добрый доктор, потому что он дедушка, и значит когда-нибудь умрёт, а тот, кто когда-нибудь умрёт, не должен быть злым. Но он не говорит об этом доктору, потому что люди боятся смерти.

- Зачем ты… убил голубя? – спрашивает доктор.

И сожалеет, что сказал “убил”, ведь Человечек слишком мал для таких слов.

- Просто я хотел его нарисовать, а он мешал…

- Мешал?

-…летал… бегал…

- Логично, коллега, - ворчит доктор и долго перекладывает бумаги, брови у него загибаются ещё выше, как два коромыслица, он как будто улыбается бровями.

Провинциальный доктор, не вполне образованный доктор, который больше дед, чем доктор – у него самого внуки – думает, что Человечек приличный фантазёр, что придумал закатать котёнка в гипс, а потом, когда засохнет, сделать оловянную отливку… закатать живого котёнка… Так записано, со слов матери, которая этого фантазёра привела. Ну и что – живого? Мать – истеричка, ей мужика искать надо, пока сыщется… здесь же психиатрия, а не детский сад. Дура, - думает доктор, - загубит пацана. Ремня надо было давать вовремя.

Но с Человечком ему интересно.

- Нарисуй невозможное животное… ну, которого не бывает!

Человечек рисует бескрылое тело на голенастых страусиных ногах и с кукишем, посаженным на длинную шею

- Это фикус!

- Фикус?..

- Ага, помесь страуса и фика.

- Ты не вполне прав, - улыбается доктор, нужно не “фик”, а “фига”… но это взрослое слово.

И открывает историю болезни…

Нам точно пора. Мент из дверей уже смотрит на нас, как из засады, готовый оценить нашу кондицию.

- Я его съем, - говорю я и кошусь на мента, который тотчас улетает, я понимаю, что, чтобы он не улетал, нужно смотреть на него прямо, но у меня голова так не поворачивается.

- Пойдём, - говорит Госпожа Юнг.

И мы поднимаемся, берём друг друга под руки, на минуту мне кажется, что в кафе танцуют вальс. Сейчас мы нужны друг другу, как две половины лестницы-стремянки – одну без другой стоять не заставишь под дулом пистолета, - думаю я и шучу вслух: ты – моя лучшая половина…

Госпожа Юнг не слышит или не понимает – у меня язык ворочается, как медведь в берлоге – тем более, что как глупо шутить на тему мыслей… просто надо пройти степенно и важно мимо стойки, которая проносится мимо в очередном па, обняв бармена за пузо… мимо мента с “демократизатором” на заднице, которому – я давлюсь смехом – нас поймать не легче, чем праще кулак…

Мы сделали это.

Мы переползаем мост – и мы не одни, кажется, половина города выкатилась в эту ночь из подъездов, подышать августом, воздухом, который мы портим этиловыми парами.

Мы перегибаемся через перила, как влюблённые, уронившие кольцо, мы прижимаемся щеками и смотрим чуть дальше глаз, за которыми темнота…

- Жалко, что люди не умеют летать! – выдыхает Госпожа Юнг.

Я спрашиваю машинально:

- Какие?…

И меня наизнанку выворачивает вниз, в маленькую далёкую воду.

В этот вечер я – подёнка, я мотылёк, я – гений, – я живу так, будто вчера родился, а завтра умру… И Госпожа Юнг соглашается ко мне “в первый и последний раз”, ей тоже хорошо над маленькой далёкой водой.

Мы поднимаемся ко мне, мы падаем на раздолбанный диван, застеленный простынёю чистой, как пена, из которой Афродита, и у нас нет сил... Мы просто засыпаем рядом, и она кладёт мне на глаза холодные, как медяки, поцелуи, и мы пишем, пишем стихи.

А утром нового дня я смотрю, как Спящий Человек пробуждается с квадратной, как земной шар, головой и по совокупности клинических показателей понимает, что пил накануне водку, в количестве, близком к экстремальному, и запивал креплёным голландским пивом, сладким, как рвота после банкета, и не закусывал. И нет госпожи Юнг, нет меня, а есть он на полу и в одежде, есть вчерашние стихи и есть физиономия друга под его боком, и он ненавидит друга за то, что накануне ему было так же хорошо, как ему, и он ненавидит себя за то, что вспоминает свои не самые плохие стихи, но думает: пора заняться семьёй, пора найти денежную работу, пора, крестьянин торжествуя… Новый день - рабочий, и он стар, как мир, и страшнее, чем судный.

Он вышвыривает друга, он рыщет по кухне, он заваривает крепкий, как подзатыльник, чай… он звонит жене и делает энергичный голос, и просит прощения за то, что он у неё есть, и слушает, что до конца его испытательного срока осталось две недели и что ей нужны здоровые, обеспеченные дети и что потом – развод, и думает, что две недели - это много, и что за две недели можно успеть много раз напиться, написать вороха стихов и картин, а потом быстро исправиться, чтобы жена простила, потому что без неё ему … И ещё он думает, что если жена увидит Госпожу Юнг, то полюбит её. И боится этого.

Утром нового дня я смотрю, как в комнате Спящего Человека вылетает дверь, как в комнату Спящего Человека вливаются чужие люди – шустрые, как вода в смывалке – бросают его на его на пол и что-то ищут, ищут в его маленькой, набитой, как брюхо удава, бумагами комнате. Ищут, как будто там Эльдорадо. А там – ничего. Там – я. Но я – внутри Спящего человека ( или он – внутри меня, хотя это не меняет дела, я – это я, а он – это он, и не надо мешать божий дар с яичницей ). Тяжёлые, крепко сбитые форменные ботинки бросают Спящего Человека на пол, из-под казённых, на совесть (или на страх ) пошитых масок кричат, как на зарядке: руки за голову… ноги!.. шире ноги!.. Раздетый Спящие Человек на полу раскидывает ноги и мне смешно, потому что яйца его лежат на полу, как два раздавленных коричневых киндерсюрприза…

Я качаю ногой на подоконнике, я курю, а голого Спящего Человека обшаривают чужаки, и на них комуфло “от Зайцева”, обшаривают пристрастно, подымают руки и разнимают ягодицы, как будто я сижу в его варикозной заднице, как будто там – душа… А я не там. Меня, может, вообще нет. А в форточке болтается дымок не мною обожаемых “F. Morris”, а совдеповской “Тройки”, которой нервно пыхает старлей, шеф группы захвата.

Старлей – козёл. Впрочем, сегодня он может быть собой доволен… он остановил время – а это не просто, даже на одном циферблате. Правда, оно остановилось.

А Спящий Человек, как дрессированная овца, ходит срать по звонку и с очка рассказывает анекдоты санитару, а санитар ржёт, как из матюгальника, и прикуривает ему вонючего Петра, потому что даже спички этому идиоту, Спящему Человеку, они бояться доверить. А что он может поджечь, если он собственное сердце не может поджечь? И санитар сам закуривает и в десятый раз хохочет над анекдотами Спящего Человека, забывая сбить пепел с окурка и чадная струйка вползает ему в левый глаз, растворяет его, как кислота, наполняет его стеклянной слезинкой. А Спящий Человек смотрит в глаза санитару преданно и трусливо, как беременная уличная сука, которой бросили булку и которая боится не за себя, а за то, что дрыгается у неё во чреве бессловесными комочками, в которых она должна продолжиться. Он, Спящий Человек, всё ещё думает, что поэт или он думает, что всё ещё поэт, неважно, но как сука в своёй разъезженной плоти копит тепло удобрить то, что он называет творчеством.

Он смотрит в глаза санитару, и вдруг замечает в одном из них себя, как в зеркале, просто потому, что левый глаз у санитара покрыт стеклянной слезинкой, и я чувствую, как невыносимо Спящему Человеку видеть себя и как он хочет разбить зеркало. И он разбивает зеркало. Он заворачивает в глаз санитару сигарету…

- Сульфу в четыре точки! – орёт санитар, но глаза-то не вернуть, да и зачем он, когда одно дерьмо вокруг, не на что ему, санитару, смотреть.

Спящего Человека ставят ногами в унитаз, в испражнения, и бьют.

Санитары бьют деловито и тяжело, как тесто месят, а Спящий человек плачет и бьётся головой о стояк. Потому что боль в разбитом скальпе, боль, которую он выбрал сам, хотя бы немного, но перекрикивает боль, терпеть которую его унизительно принуждают.

И я чувствую, как Спящему Человеку не хватает меня, но я ведь должен был выбрать, остаться мне с ним или с самим собой и я выбрал свободу, тем более, что мы даже незнакомы, а представить нас некому, госпожа Юнг ушла по-английски, не хлопнув дверью, если бы хлопнула, я хотя бы знал – какой, и ломонулся бы в эту дверь за ней, а так дверей много… Хотел бы я думать, что выбрал свободу, знать бы только, что – она?

…в бреду Спящий Человек шевелит губами – он рассказывает мне, как заведующий отделением, судебный эксперт, не моложавый человек с круглым лошадиным взглядом, закрывает длинную историю болезни, подшивает её к “Делу за номером” и говорит Спящему Человеку, что зарплату задерживают, а сыну в институт, “по стопам”, как будто просит денег. Но он не просит денег, он сам давно пишет стихи для газет и хочет книгу – не авторский лист в провинциальном издательстве, а книгу, из тех, какие читают люди – но не знает как. Ему, говнюку, нужно ноу-хау. Он четверть века превращает гениев в животных, но обратного пути так и не нашёл. Даже для себя.

Я думаю, что ему, как учёному, должно быть обидно, но, с другой стороны, человечья шкура не костюм, который можно за так поменять или хотя бы перекроить. Таскай, пока не превратится в обноски, которым место в дубовом ящике. Таскай своё мясо, свою душу, подстёгнутую, как подкладка – не так глубоко, чтобы до неё нельзя было доскрестись. Так я думаю. Хотя я вообще не часто думаю, не так я устроен, чтобы думать – не читатель я, а писатель. Жизнь за меня думает, и мне этого с горкой. Может, я вообще саму жизнь пишу – как по бумаге, толково испрещенной всяким дерьмом: а вот поставишь там закорючку в правильном месте и всё налаживается – жизнь, как стихотворение обретает некоторую бессмысленность или хотя бы законченность, что одно и то же. Делов – на пару зубочисток…Так я думаю. И мне становится тоскливо, потому что я чувствую, что я, одетый в Спящего Человека, как павлин на параде, не могу расстегнуть пуговиц…

Я никуда, никуда не могу уйти. В палате сутками дымит плафон такой тусклый, что невозможно различить пыльный он или матовый; плафон, не похожий на луну. Ночами пациенты спят не ворочаясь, потому что им спокойно за частоколами их лобных костей, во внутренних двориках рассудков, где всегда тень. У них гладкие выбритые горла, как у спутанных овец на скотобойне. Я подолгу стою над каждым и мне любопытно, как в морге.

Я сажусь на койку Спящего Человека и поправляю ему одеяло.

Он смотрит в потолок, закусив горячую губу и глаза у него круглосуточно жёлтые, как тот плафон, а может, как у волка. Сульфазин ему вкололи в четыре точки, без изъятия… но он думает. Как и я, о Госпоже Юнг.

Он думает: конечно, я Её выдумал. Конечно, потому, что быт не устроен, и родное предприятие, как друг-пьяница живёт в долг из твоего кармана, и такая вкусная дешёвая белебеевская водка кажется дорогой и потому вовсе не вкусной. И стихи теперь ни черта не стоят. Но в потаённых-то уголках, в тайниках души, в которые, как в выдохшиеся чернильницы стучатся перьями седые литераторы и которые суть не более чем подвалы с заготовленными на зиму жизни мешками впечатлений, в этих подвалах или тайниках, как вам нравится, моя Госпожа обитает, и даже если меня, наподобие старины Галилео припрут к стенке уличить в шизофрении, я всё равно произнесу шёпотом, когда инквизиторы отвернутся: а все-таки Она вертится... вертится вокруг меня, как муха вокруг лампочки, как мука вокруг св. Себастиана - докучливая, но такая необходимая для воссоздания бытия во всей его детальной ненадобности, для ощущение, как его?.. полноты жизни?..

Он думает, что не убивал, думает, что невинен, он знает Госпожу Юнг, но не знает меня, потому что Она разговаривала с нами поодиночке, мы не встречались в жизни, где, говорят, можно бросить спасательный круг душе, и у нас не должно быть общей памяти… Но я помню голубя с растоптанной головкой на полу светлой не зашторенной комнаты и … маму… Я готов закричать: это я делал то, что ты называешь “убивать” и что ты не помнишь в себе, я, потому что мир так изменчив, что невозможно откусить его целиком, а я остановил для тебя реку, я – гений, а ты – мой набор кистей, мудак…

Но я не кричу, потому что он думает о Госпоже Юнг, как будто думаю я, и мне страшно: он будто связывает меня своими мыслями, нет, он пеленает меня ими сноровисто, как младенца, рождённого собой, а его раздавленные капилляры, которыми густо набухают синяки, начинают саднить во мне. Он только попал под колёсики и шестерёнки, как зубочистка… Зачем мне его боль?..

- Долговязая стерва нас совсем бросила, - я говорю не к месту.

Я обнимаю Спящего Человека, нет, обнимаю Человека, потому что он совсем проснулся и глаза у него ясные, как у Человечка, как не зашторенная комната, глаза. Он протирает веки и мне не надо ничего говорить, потому что он понимает, что нужно делать.

Он так и говорит: мы знаем, что делать теперь

Мы!

Он говорит это вслух и я подношу палец ко рту: тс-с-с… и он подносит палец ко рту и говорит: тс-с-с… - как будто сам с собой разговаривает и становится на мгновение настоящим патентованным дурачком, жалким, как зрачок новорождённого.

- Возьми меня на ручки, - так он и говорит.

Господи, что он делает… Я готов, я хочу поднять его на руки, готов баюкать его и гулять пухленькими ручками человечка, не рожденного мной. Но между нами пропасть – в миллионы карат солнечного света и изумруда трав, которые мне до задницы, но без которых я – дьявол, изгоняемый шокоинсулиновой терапией. Я ненавижу сахарный сироп. Но я хочу баюкать ребёнка, которым не был и не буду, но которого помню насквозь, как рентгеновский негатив.

- Почему легче любить чужого, нежели ближнего своего? – куксится Спящий Человек.

- Потому что на расстоянии притягивает, а вблизи отталкивает… нас… потому что сила притяжения равна силе отталкивания, - я схожу с ума, слушая моего новорождённого, с глазами пустыми, как зеркальный ёлочный шар.

- Это школьное, про молекулы… все мы молекулы гигантского организма…

- …и возможно – дохлого, - я вру.

ЗУБОЧИСТОК НЕ ХВАТИТ.

И мы поднимаемся.

Ведь “мы знаем, что делать теперь”.

МЫ!..

Мы поднимаемся.

Мы разминаем парализованные инъекцией мышцы, разминаем тщательно, потому что каждое неверное движение может стоить нам свободы, мы держим рёбра, словно язык глухого колокола, которым вдруг стало сердце, а потом долго ждём, как оно затухает.

Мы поднимаемся, мы говорим друг другу – стены не бумажные, но боги не обжигают горшки, нужно просто ударить сильно, очень сильно, и тогда не свобода, но хотя бы…

Мы разбегаемся, и уже в прыжке врезаемся в грубо окрашенную, отёчную стену и слышим, как что-то взрывается в голове и в глаза изнутри ударяет свет, разрезающий нас пополам…

Я вдруг оказываюсь на траве под ливнем. А он, Спящий Человек, всё ещё с той стороны, с черепом, как из-под бомбёжки… Он азартно умер, как будто обманул кого – у него не улыбка на лице – ухмылка.

А я?..

А мне так легко, что становится жутко, как отвесу в невесомости – может, сердце заглохло на пол обороте; у меня деревенеют глаза, я хочу упасть на скамью, но проваливаюсь сквозь неё, как бульон сквозь дуршлаг – я провалился бы и сквозь землю, но меня там не ждут, что ли… Я хочу курить, но у меня нет больше губ, у меня нет больше подверженных раку лёгких… я, кажется, свободен…

Но я призываю мою госпожу, мою Госпожу Юнг, зову её моим невещественным ртом, заткнутым движением всех трёх стихий – молний, дождя и ветра; ртом, как материнским молоком забитым молекулами домов и деревьев – и я дозываюсь её, дозываюсь мою “долговязую стерву, которая нас совсем бросила”.

- Зачем я тебе теперь, когда ты свободен? – говорит Госпожа Юнг.

- Мне просто грустно, - молчу я.

- Тогда попробуй понять - почему?

- Тогда станет просто страшно… - молчу я, - Мне так нужно рассказать!..

- Всего-то делов, - улыбается Госпожа Юнг и, как ребёнка, берёт меня на руки.

И я, будто в рукава, вдеваю себя в её белые, как крылья, руки, которые бывают только у ангелов...

А потом курино хлопаю рукавами, икаю, ржу, реву, как резанный ишак, судорожно забрасываю за лопатки голову и конвульсивно выбиваю ногой столбики брызг из земли, которой у меня не было.

 

 

ПАПЕРДАУН

Возбуждая барокканских форм губы гусинковым пером, литературный поденщик с высшим филологическим Годгивин размышлял о девальвации личной жизни применительно к затеянному роману, как вдруг почувствовал себя не одним. То не было пресловутым “шестым” чувством – любое чувство было не причём. Годгивин почуял это – звериным чутьём человека напряжённого сидячего труда. “Жопой почуял” – написал бы сам Годгивин, он ценил краткость, сестру свою, но сейчас эмоции обгоняли мысль; Годгивина взволновало его алогичное неодиночество.

“Может, фигня какая в пишмашинке завелась? А какая?” - задумался было Годгивин, но вспомнил, что уж с полгода как в ногу с прогрессом шагает двумя “наборными” пальцами по клавиатуре дарёной и, следовательно, без “винта” “персоналки”. “Фигня в “компе” завелась, - разозлился Годгивин, - замкнёт ещё клеммы, поди потом, чини за деньги!.. Но кто мог-то? Муравей?.. таракан, прости Господи?.. или… - Годгивин заиграл скулами, - эта… переползла после вчерашнего? Вот же сучка!”. Годгивин оторвался от кресла, оторвал живот от ремня, протиснулся почесать и вздрогнул, не найдя члена. Годгивин зашарил среди брюк: сперва осторожно: “а вдруг и там – нет?” Потом решительней: “да с чего бы это – нет?!”. И наконец разлился по комнате глуповатой улыбкой – член провалился между коленок и висел, втиснув головку в невысокий носок.

- Ишь ты какой! А уж я думаю, куда ты провалился? А ты аж провалился! – скаламбурил Годгивин вслух, - Напишу об этом, пусть все узнают. И ОНА – узнает!

Под НЕЮ Годгивин подразумевал вот-вот совершеннолетний (“совершенно летний!” – рифмовал Годгивин) продукт своих пиво-водочных грёз. Ту, в платье до пояса и с низкими ресницами вчерашней школьницы, которая узнает его меж людных проспектов мегаполиса и за шиворот увлечёт за хрустальное горизонты, Артемидой-охотницей попирая его, литературного поденщика Годгивина, жён и детей…

“А то, что за жизнь? - возмущался Годгивин, - Вот вчера упросил товарищей приобрести девку на часок, доставили за город, в машине теснота, бьёмся, как караси под крышкой… Поволок её в лес, уронил на какие-то сучья, коленки бабе ободрал, о пень башкой стукнул, неджетльменски изнасиловал… Всю красоту смазал, дурак – а шлюхе без экстерьера, что Айболиту без клизмы – разве что словом добрым утешить. А мужики не ушами любят, - почесал Годгивин не за ушами, - Потом ещё поколотил небось, по пьяни-то… А чего она: я только в рот, оплачено только в рот! У меня самого это рта, - Годгивин похотливо пожевал красными губами, когда б не пузо… “уста согбенные – и баста! – художественного гимнаста” - вспомнил Годгивин из себя раннего, вспомнив армейского чудака, который дотягивался “сам у себя”… “Туда” она не будет! Тоже, врата райские. Да у меня задница – хоть на “Сотбис”: миллион раз, миллион два… продано!.. Отдохнули культурно… Ну и что я с такого отдыха получил на конец, - вяло сострил Годгивин, - вша транзитная в электронику прибыла? Тьфу! И друзья, те ещё сволочи…” - Годгивин ненавидел друзей за то, что они помнят то, что с похмела забыл он, и наверняка с утречка пораньше перезваниваются и гогочут в трубки, как апрельские гуси, гогочут над ним, литературным работником, который…! Годгивин скуксился и сжал кулаки. Два желания раздирали его: драться и чтобы его пожалели. Но желания вдруг уравновесились – Годгивин вспомнил о НЕЙ, ресницами вниз и в платье по пояс, и в грёзах оцепенел.

За грёзами Годгивин “уговорил себя” поллитру, но ощущение неодиночества напомнило-таки о себе. Теперь он даже не чуял, он видел – шевелилась бумага. Кипа слева явственно раздваивалась посерёдке, будто оттуда тщился освободиться не насмерть прихлопнутый жук.

Годгивин привстал в кресле и энергично – успеть отпрыгнуть, если что, сбросил бумагу над.

И отпрыгнул.

С чистого листа вскочил малюсенький, со спичку, человечек. Он досадливо разглаживал розовый кукольный кафтанчик, но его микроскопические, как игольные острия глазки смотрели жалобно и совсем не колко. “Как у хомячка”, - сравнил Годгивин.

Человечек снял берет, поводил им перед носиком, – видимо, представляясь.

Годгивин механически поклонился, протянул было приветственно руку, почувствовал себя идиотом и растерялся.

- Good night! – пропищал человечек.

- Англичанин? Инглиш? – почему-то обрадовался Годгивин.

- Yes, yes! – человечек закивал.

- Так, здорово, коли не шутишь!.. – Годгивин взял паузу, как карточный домик собирая на ненавистном школьном английский вопрос.

- Вот? – спросил Годгивин, - Вот? Ху – Ю?

- What?.. – смущённо переспросил человечек, - I’m don’t understand…

И постучал себя кепкой по голове.

- А, не понимаешь! – проникся Годгивин жестом, - Произношение у меня такое, акцент. Тут тебе Россия, вафли в шоколаде не купаем! – зачем-то добавил Годгивин и загордился Родиной.

- Ну, а писать? Врайт? Врайт – можешь?

-Write? Yes, yes!

- Тогда другой пингвин!

Годгивин прилежно, как учила “англичанка”, прилепил кончик языка к нёбу и пробулькал:

- Врайт, Ху – Ю!

Человечек извлёк из сюртука миниатюрную авторучку и в волос толщиной, но крупно, чтобы Годгивину было сподручно прочесть (“уважает!” – нетрезво удовлетворился Годгивин), каллиграфически небыстро вывел:

- I am is PAPERDAWN, seer!

- Па-пер-даун… - по слогам прочёл Годгивин, - Папердаун, ес?

Человечек потерянно кивнул.

- А что, нормально. Имечко, конечно, не для наших широт, но уха не режет. Да и дарёному коню… (Годгивин вспомнил о “компе” без “винта” и “замял” поговорку). Словом, будем знакомы!

- Годгивин! – Годгивин снова протянул было свои пять, осёкся и не без апломба ткнул себя кулаком в съехавший пиджак:

- Я – тоже врайт! Врайт романы. Романы сочиняю за деньги. Я – врайт роман, мне – мани. Врайт – мани! Ес?

- O yes, of course! You – writer?

- Точно, врайтер. Романист! Эк у нас с тобой закруглилось. Обмыть над бы – а бежать поздно. А я всю картечь – дуплетом, - Годгивин вгляделся в пустую бутылку, зевнул и отчаянно пожелал спать. Он потёр уши, но уши не помогли.

- Глаза слипаются, - пожаловался Годгивин.

- You want to sleep?

- Точно, слипаются… Словом я на боковую, а ты, коли не глюки, так пошебуршись тут… По мне – хоть из пушки. Главное дело, в компьютере не шуруй – клеммы замкнёшь… Ты, Папердаун, лучше в рюмку слазай… тебе хватит…

…наутро Годгивин разлепил кулаками веки, почесал язык о сухие вонючие зубы и попытавшись сглотнуть, пожалел допитое.

К дивану дробно семенил Папердаун. Теперь он был уже с палец среднего европейца и был бледен, но подтянут.

- Ты… ты вчера – был? – тупо задал вопрос Годгивин, обернув неподъёмную, что гиря без ручки, голову.

- Был. – ответил Папердаун на чистом, как родники тамбовщины, русском.

- Был – это хорошо. Это – не диагноз… “Белка с ветки – прыг на ветку, я пихал вчера соседку; пил, пихал – да позабыл… а сосед со мной не пил…” - бледно вспомнил Годгивин из себя раннего и отвалился на подушки.

- А ты чего по-нашему расшпрехался? Добрался до рюмки, что ль? – Годгивин хихикнул.

- Понимаете, у Вас богатая библиотека – словари, учебники… Пока Вы почивали, извините… но я позволил себе воспользоваться Вашими книгами для изучения языка.

- Ну, с этим ты преуспел. Голова! Хоть за пивцом отправляй, да кто тебе такому отпустит, “мальчику-с-пальчику”…

Годгивин задумчиво и тяжко сменил бок – лицом к стенке:

- Про телефон тоже выучил?

- Выучил. Вам – устройство? Принцип действия?

Годгивин сдержался.

- Позвони по… , - (Годгивин недрогнувши назвал номер), - там Сёма, сосед наискосок. Скажи, чтоб лекарство забросил. Cito! – Годгивин вспомнил по латыни и взбодрился.

- Сосед – Ваш доктор? – осведомился Папердаун.

- У кого лекарство – тот доктор! – наставительно сказал Годгивин. И, расплющив нос об обои с лютиками, застонал:

- Стакан воды! И соседа-доктора! Cito!!.

Вечером по круглым огоньком лампы Годгивин потчевал Папердауна нашинкованной сливой, запивая холодный медовый чай глотками водки. И расслабленный и вальяжный, говорил:

- Вот, за роман принимаюсь. Дело верное, прибыльное!

Папердаун, держал ломоть сливы обеими ручками, как большие держат арбуз.

- Тема?

- Так, в личной жизни нелады. В смысле, семейной.

Годгивин вкратце изложил нелады. Папердаун понимающе кивал, пунцовея.

- А… Стоит?

- Как Русь под монголом!

- Так все говорят…

Годгивин вдруг раскипятился:

- Вот именно, что говорят: слово не воробей – хлеба не просит! Все говорят, а я, Годгивин, напишу!.. Я врайт – и ол райт мани!

- O yes, you write… извините, у Вас замечательная проза! Но Вы – деловой человек. То, что Вы поведали – две жены, два паспорта. Количество детей. Это тяжёлый бизнес, отнимающий время, а время…

- Время – мани! – подхватил Годгивин, не ухватив, на что намекает Папердаун, но опрокинул сразу сто и взвалил на стол гордое брюхо с расстёгнутой пуговицей над мохнатым пупком, глубиной с Папердауна, - кручусь, как белка в чёртовом колесе; ну, когда писать-то, а?

Папердаун осторожно отложил сливу и, поймав заносчивый взгляд Годгивина, заметил:

- Я, в некоторой степени, тоже литератор… И возьмусь написать Ваш роман при условии…

Годгивин поднял брови.

- Нет, нет, ничего из ряда вон. Я берусь написать Ваш, повторяю ВАШ РОМАН за месяц при условии, что буду питаться тем, чем питаетесь Вы, пить то, что пьёте Вы, спать – на Вашем диване… И ещё. Русская – трудная грамматика, я напишу Ваш роман по-английски.

“По-английски! Оригинальный английский роман автора “маде ин раша”! Наши “бабки” отдыхают на завалинке… Это же зелень! Первоцвет!” – у Годгивина захватило дух, он откровенно растерялся.

- Но мне как-то даже, - Годгивин хотел добвить “неудобно”, но заткнулся – удобнее было некуда.

- Всё O’key! Я – Ваш литературный раб, батрак, как это у вас по старинному. Я питаюсь с барского стола, за что со всем усердием делаю свою работу… Поймите, сегодня я – безработный литератор, и я умоляю Вас пойти мне на встречу!

Папердаун всполз на скатерть и, жалостно сложив ладошки, упал на колени.

- Ты – умоляешь? Ты – меня умоляешь?! Да это я должен умолять судьбу, пославшую мне тебя, не пославшего эту судьбу ко всем чертям! – Годгивин зашёлся патетикой, - Не будь ты… ну, несоразмерно мал своей щедрости, я удавил бы тебя в объятиях!

Годгивин дрожащим пальцем провёл по нежной, как пух, папердауновой шевелюре. Папердаун влажно улыбнулся.

- Для работы мне необходимо уединение. Вы оставите меня в квартире и будете посещать её еженедельно, проверять написанное.

- Но тема, тема романа, она…

- Тему романа Вы изложили мне вполне!

аун-Папердаун! – гайморически насвистывал Годгивин, покидая нежданного волонтёра, взявшегося разрешить его творческие проблемы. Годгивин не верил в сказки: с детства сказки его не смешили и не пугали, а раздражали “моралью”, ясной и дураку. Пугали нетрезвый дед, чихающий грозно, как “на всё!”, и рассеянная бабушка, забывающая очки там, где знакомилась со свежей почтой – на “толчке”… Убедило практичного Годгивина и то, что Папердаун вполне знает себе цену и место. Что ему, с таким росточком в почётный караул проситься? Или в разведку – “жучком” под обоями? Тем более, бывают же лилипуты всякие, с генетикой в мире непорядок – экологию-то подчистую засрали (Годгивина тронуло это “засрать подчистую” – и он записал дурацкий оксюморон на манжете, под кого-то “из великих”).

Да и, не подвернись он, Годгивин со своим добрым любопытством – сучить бы по сию пору Папердауну ножками-ручками промеж бумаг, да сучить… Однако Годгивин честно заставил облезлый “Полюс” месячным припасом рожков, колбасы и водки – как на себя, в избытке благодушия не соизмеряя количество провианта с метаболическими качествами малыша Папердауна. “Пускай хоть лопнет, лишь бы изваял стоящее!” – рассуждал Годгивин: даже за два квартала от дома ему мерещился пулемётный стрёкот клавиатуры… - “Мой роман. Мой английский роман! То-то скажут… Что-то скажет ОНА?!”.

Октябрьская улица была ветрена и щекотала в носу. Где-то жгли листву, но её всё хватало опадать и опадать – гнездиться в шляпе Годгивина, спрыгивать с его плеч-реглан. Женщины с работы и праздные – с опущенными авоськами и задранными подбородками, двигались встречной толпой, обтекая и завихряясь вокруг Годгивина. Стемнело так, что наверху вразброд позагорались окна; лица женщин стали неразличимы в тени их чёлок и шляпок. Среди них, этих женщин, наверняка была ОНА. Но Годгивин не был готов к встрече с НЕЙ, как не был готов его роман…

Годгивин протиснулся в ларёк, купил пива, вытащил голову, прихлопнул взметнувшиеся было волосы, засмеялся неожиданной свежести, вдохнул…

- Мущщина-а!

Из ларька Годгивину протягивали шляпу.

Годгивин отпер бутылку о ларёк и крепко отпил:

Грачи прилетели… А что им, грачам?

Им Африка снится, небось, по ночам!

А мне, если только с похмелья

приснится какая-то Неля,

какая-то Инна приснится,

какие-то жопы и лица –

которых не помню, а может, не знаю…

А в Африку я вообще не летаю!

- громко, назло времени года, сказал Годгивин стихами и отравился к какой-то своей жене…

Напирая на щи и перебрасывая с колено на колено каких-то своих детей Годгивин, жуя-глотая, “толкал” какой-то своей жене:

- Роман пишу, мать. Такой романище – закачаешься!

- И так уже качаемся. От ветра! – ответила какая-то жена, - Дома жрать нечего…

- Да будет тебе… - поморщился Годгивин.

- От тебя, конечно, будет… Дождёшься от тебя! – какая-то жена определённо портила аппетит.

Годгивин с искренним огорчением отодвинул тарелку.

- Знаешь…, - кашлянул Годгивин и испугался, что забыл имя. Вместо имени он взял какую-то жену за полузнакомую таллию и попросил “стольник” “на прожитие”.

- Знаешь ведь, разрываюсь средь вас, о достойные меня! – пошутил Годгивин для разрядки, но на ум пришло “Сцилла и Харибда” и Годгивин едва не расхохотался.

- Определяйся, старый пердун, кто воды поднесёт, когда скопытит! – сказала банальность какая-то жена, похрустела в трюмо и протянула требуемое.

Годгивин поцеловал её в конопатый носик и походя пожалел, что забыл имя.

- Выброси ты один паспорт! По жребию – на “орёл-решка”! А лучше – от души, дурак!..

Какая-то жена плакала в дверях, закрывая глазёнки вцепившимся в её ноги детям.

- Или вообще не приходи! Во-о-бще! – догнало Годгивина в подъезде.

“Детей, что бананов на пальме”, - метафорой утешил себя Годгивин, по-детсадовски складывая “стольник” трубочкой.

Трамвай, подскакивая на стыках, вошёл в резонанс с физиологическим ритмом Годгивина так, что у того возникла эрекция. Годгивин положил на колени шляпу и попытался развеять эрекцию мыслями о жёнах.

“Одна любит меня, как обрюзгшего, но некогда поджарого, как гончая, “первого парня на филфаке” и её “первого”, потом отца за отцом её детей, - размышлял Годгивин, - любит, кормит, прощает, ссужает средствами, но требует доходной “человечьей” работы, хотя не гонит… Другая любит мою прозу, числит меня в гениях, в “первых!”, хотя, как мужик, я у неё далеко не “первый” и тем паче не отец её разношёрстного потомства; зато не настаивает на смене рода занятий в разрезе повышения уровня жизни, однако, денег не даёт, хотя гнать тоже не гонит… Вот же бабьё! – восхитился Годгивин, - Парадокс на парадоксе!”

Годгивин вообразил своих “парадокс на парадоксе” в доступной их возрасту позе из “Кама Сутры” и загоготал, напугав обитателей трамвая. Обе жены-парадокса были не юными и имели сопутствующие возрасту недостатки и излишки. Впрочем, Годгивин не помнил в подробностях. Годгивин жил с жёнами редко и наскоками. Ещё реже он жил у жён, поскольку боялся детских вопросов каких-то своих и каких-то не своих детей, на которые забыл ответ годам к семи; но пуще боялся – непременных взрослых ночных бесед “за общее прошлое”, которого было – хоть ковшом ешь. Годгивин не был против взрослых бесед “за общее прошлое”, венчающихся взрослым же – аж по будильник – сексом, но абсолютно не помнил, какое именно прошлое и с кем было общим и подчас попадал в такой просак, что стучали соседи…

Трамвай тащил Годгивина по скомканному адресу, отрытому в кармане брюк “в стирку”, по адресу, который он, не ведая каким образом, но исхитрился выпытать у той позавчерашней девки, с которой он… Вспоминать было гадко и стыдно, как дворовую собачью свадьбу “хвост в хвост” при родителях. Чтобы не вспоминать, Годгивин разглядывал в пыльные окна пыльные городские улицы, пыльные людьми в пыльных пальто; разглядывал красный от пыли ветер позднего октября – зловещий, как красный закат “к заморозкам”.

И прижимал наливавшуюся кровью шляпу…

- Здравствуйте, Лена. – просто, как будто это просто, сказал Годгивин и добавил нелепое:

- Вы меня помните?

Кто-то “из сведущих” “втирал” Годгивину, что шлюхи не помнят клиентов, как курильщики – сигареты. Но люди помнят не вещи, а обстоятельства. И Лена вспомнила, вспомнила сразу – как заядлый курильщик – последнюю подмоченную сигару на вздыбленном “Титанике”.

Вспомнила – и расхохоталась:

- Да, как же не помнить? Вы тот, из леса! Ох, и пьянущий были…

Годгивин опустил голову, как на плаху:

- Извините…

- Вы такой цирк учинили, чуть не переломали меня, - Лена оголила забинтованные коленки; а потом – за палку и на друзей своих, они всё подглядывали, пока мы в машине кувыркались… В больницу её, - кричите, - в больницу! А потом: домой, домой лучше! Я сам её – зелёнкой, йодом… Аптечку в машине искали… Прижимались всё на заднем сиденье: люблю, мол, не трогайте её никто, я люблю её!..

- А может, правда любишь? – Лена ехидно отставила бедро. На мгновение свободный халатик распёрла остроугольная проститутка-профессионалка, но тут же скрылась за лениным смехом:

- Вы ко мне домой рвались, в квартиру, деньжищ насовали… адресок вот выцыганили. Ну, никакого сладу!

- Я… я не бил вас?

- Да что вы, такой пьяный были, нежный. Целоваться лезли: я, кричали, могу справку показать, что не заразный! Я отпихиваю, а вы лезете, губастый… Вы – мне справку!

Годгивин вспомнил про товарищей-свидетелей синхронного отказа его, Годгивина руля и ветрил, про то, что они, ублюдки, сейчас “трубят” о нём каждому столбу и у него потемнело в глазах…

- Вам ночевать небось негде? – Лена дёрнула Годгивина за рукав, - Эй, товарищ! Вам плохо?

Туман медленно рассеивался и Годгивин, медленно угадывая лицо девушки с улыбающимися глазами, сказал:

- Мне хорошо. Мне правда очень хорошо. Именно в данный момент… А если вы насчёт заночевать? Да, извините, совершенно негде. Я, собственно за этим – и у меня деньги! Вот, - Годгивин достал купюру-трубочкой, - я только куплю что-нибудь и приду…

И поскакал вниз по лестнице уверенный почему-то, что его пустят.

- Чудной, - прошептала Лена, не прикрывая дверей, уверенная, что Годгивин – чокнутый, но нисколечко его не боясь. И поэтому крикнула вдогонку:

- Я обожаю эклеры!

Годгивин приволок шампанское и много пирожных. Они устроились прямо на диване и выпивали не “чокаясь”, не включая телевизор и не выключая свет. Годгивин слышал, что шлюхам не нравится, когда их пытают, почему они “этим” занимаются и прочее, и он не знал о чём спрашивать.

Лена подобрав ноги хрустела эклерами. У неё открылись острые коленки, как-то неловко перебинтованные, белокожие и с прожилками. “На такой коже долго сидят синяки”, - подумал Годгивин и в который раз разозлился на себя:

- Вы всё-таки извините, Лен…

- А, проехали! – она махнула рукой, обдав Годгивина запахом чистого женского тела. “Шлюхи обязаны содержать себя в чистоте, - решил Годгивин, - вся эта косметика, “лореали”, - это профессия, “камуфло” омоновское… А так они, оказывается, чистюли…”

- Я сегодня не при делах, - усмехнулась Лена, - сами понимаете, поигрались мы с вами в соловьи-разбойники… Так что ютиться будем неуютно – квартирка однокомнатная; я – на диван, вам – раскладушка, бельё покажу, справитесь.

- А можно – на “ты”?.. – робко спросил Годгивин.

- На “ты” – с клиентами! – отрезала она, - …или с друзьями.

- А я?

- Ты – чудак!

- Я – писатель! – парировал Годгивин, подозревая, что это – синоним, - Роман пишу!

- Пишешь роман? Про любовь, что ли?

- Да, прямо сейчас, в эту самую минуту и пишу! Про всё, что угодно. И на английском языке, представь себе!

- Ой, точно чокнутый! – восхитилась Лена.

- Да, я – чокнутый!.. Чок-ну-тый! – по слогам просмаковал Годгивин, - У меня два паспорта, две жены, куча детей – моих и не совсем, жёны меня кормят супом, содержат и восхищаются моим талантом, а я, с моим университетским, таскаюсь по малотиражкам, это… это всё равно, что раскатывать на “запорожце” в смокинге… при этом я – бабник и всё время хочу и могу; я могу – в подъезде, могу – за деньги, у меня хрен – до колен… и вообще мне сорок семь лет, а кажется, я вчера начал жить, а иногда кажется, что прожил уже тысячу жизней, только забыл – с кем…

Годгивин вдруг по-детски вытер нос.

Лена с восторгом, потом с бабьей грустинкой слушала Годгивина, потом погладила его, как щенка-перестарка по седоватой голове и сказала просто:

- Раскладушка у батареи. “Баиньки”, заинька!.. И не нужно ничего больше, ладно? Я ведь на “ты” – “…или с друзьями”! – она не улыбалась.

Лена котёнком свернулась на диванчике и молниеносно заснула. Годгивин включил телевизор, убрал звук и, свесив с раскладушки большие, за годы жизни вытертые брючинами долыса ноги, следил, как она среди беспокойной телевизионной светотени всхлипывает во сне, как хмурит брови, улыбается, перекладывает голову с подушки на тонкий локоток, зарывая лицо в тёплые рыжие волосы… она была хрупкая, с вздрагивающими опущенными ресницами и руками с пальцами правильной длины.

“А вдруг она – это ОНА!” – едва не поперхнулся сердцем Годгивин, но тут же забыл об этом – Лена повернулась во сне, Годгивин на тяжеловесных цыпочках поправил съехавшее одеяло, постоял над ней, потянулся, и уже на раскладушке, укрываясь, как привык – с головой, успел подумать, что остаётся надолго…

В назначенный срок Годгивин долго курил у собственной квартиры, привалившись ухом к дерматиновой двери и нервными глотками вбирал воздух: “а вдруг сбежал Папердаун? Бросил дельце?!.” Потом озираясь, как домушник, отпер и выдохнул с облегчением. В глубине комнаты стрекотал компьютер. Годгивин заглянул в холодильник – за неделю Папердаун слопал прилично, и выпивкой не побрезговал…

Комната была усеяна “английскими” “распечатками”, как облетевшей кленовиной – бульвары. “Чего я напроверяю, с английского-то? Китайская грамота… - решил Годгивин, - Пишет, пускай и пишет!”

- Ты, давай, стругай себе! – сказал Годгивин по-свойски, не здороваясь.

Папердаун обернулся с полуулыбкой:

- Я очень, очень стараюсь для Вас!

Теперь Папердаун вымахал с хорошего хозяйского кота, так что вполне различимы стали черты его лица и фасон одёжки. На нём был определённо древнего, скрупулёзного кроя сюртучок нараспашку с несправедливо длинным батистовым гульфиком, будто на вырост… Физиономия Папердауна не понравилась Годгивину. Не понравились красные, как у малыша “с горки”, щёки, белёсые, хлопающие по коровьи ресницы и особенно уголки рта, падающие вниз, когда Папердаун улыбался.

Казалось, у Папердауна было четыре руки по десятку пальцев на каждой – стук клавиатуры сливался в торжественную барабанную дробь. “Или тревожную – барабанит, как перед казнью…” - стрельнуло в мозгу Годгивина. Однако Годгивин оценил и залюбовался работой Папердауна: “ну, прям, Дюма-отец, его мать…”.

- Стругай, стругай, мил-человек! – Годгивин погладил гибкую и по-кошачьи насторожённую спину Папердауна, панибратски щёлкнул его по гульфику, - Если чего надо, проси, не стесняйся. Свои ж люди!

- Ничего не надо. Для творческой работы требуется лишь уединённость, - ответил Папердаун.

Он взглянул Годгивину в глаза, взгляд Папердауна больше не был жалким, он был жёлтым в каком-то волчьем, полумистическом смысле; взгляд от которого матёрые охотники бегут сломя голову, теряя в снегу валенки.

- Для работы нужна уединённость… - настойчиво и совершенно вежливо повторил Папердаун, - Вы понимаете?

Годгивин понял и испарился, аккуратно за собой прикрыв.

И накрепко задумался…

Лена, у которой он “кантовался” истекшую неделю отбыла к тётке в какую-то заштатную область “с деньгами помочь, да и – родня же…”.

- За квартирой приглядывай! – напутствовала она его в одиночество, “сдавая” ключи. И чмокнула в щёку, по-девчоночьи непосредственная.

Между ними ничего не было за эту неделю. Они безмаршрутно бродили по городу, подбирали листву припозднившейся златоосени – поцветистей, кормили с рук каких-то навязчивых птах, пили ледяное колючее пиво под глубоченным небом, а потом дули друг другу в озябшие ладони; а вечерами “врубали” допотопную “АББУ” и жарили картошку… Годгивин узнал, что квартира съёмная, что следующим годом Лена – снова в институт, что не прочь завести кошку – но аллергия на мех. Она оказалась доброй и неглупой и потому какой-то растерянной в мире, который по мере сил растерял Годгивин. Это выбивало у них козыри в игре, в которую превращаются обычно отношения полов. И то, что за целую неделю у них ничего не было, было, быть может, самым приятным откровением в жизни Годгивина.

Поэтому Годгивин не хотел туда, где не будет Лены.

И, смиренно вздохнув, отправился в экстремальный тур “водка – бабы – водка…”, не забронировав обратного билета…

Годгивин пил не смыкая дней и ночей – сначала на спорадические женины “подаяния”, потом систематически – всё, что “соображал”, находил или крал… Житие своё в питии Годгивин помнил муторно: помнил, что его били за ворованную с прилавка селёдку, но потом он нашёл лучше – в ящике на задворках магазина; помнил, что коли жив, то где-то столовался; помнил вечных “друзей на троих” – всеми досконально пересчитанными рёбрами и острыми на язык фрагментами зубов; помнил, что раз “не получилось” с некой “шалашовкой” с-под-зобора – и высокомерно радовался своему высокомерию; но – главное, помнил о Папердауне и романе.

И дни и ночи спустя обросший и потому неимпозантно бородатый Годгивин метеоритом врезался в общественный туалет – с похмелюги его неукротимо слабило. Передёргав ручки – о, не занято! – Годгивин рухнул на унитаз и жутковато ухмыльнулся. “Месяц! – подумал Годгивин, - Срок! Роман – готов!.. Сейчас же – “сто пятьдесят” на поправку и за рукописью!.. И к чертям собачьим Даунов-Папердаунов, Сцилл-Харибд с их харибдятами-захребетниками, Елен-Прекрасных от хны… Всех – к чертям!”…

Пожимая липкую ручку сливного бачка, Годгивин прощался со своим тщедушным прошлым. Прошлое, материей-временем в Чёрную дыру, клубясь всосалось в жерло горканализации, отбрызнув Годгивину на рот.

Годгивин привычно утёрся, обтёр рукав о рубашку и, разминая оставленный безвестным книгочеем-бессеребренником свежий “Труд”, упёрся глазами в следующий текст: “…новоявленным английским писателем Пайпером Дауном рекордным тиражом выпущен в свет роман-сенсация “The Russian sexual limb – given by God!”…

- Да что ж это такое, товарищи! Это же моё! Мой роман!! - Годгивин заколотил в кабинку справа:

- Мне словарь нужен! Словарь!!

- Какой ещё словарь? – пробасили оттуда.

- Англо-русский…

- Краткий сойдёт?

- А… а пополнее чего?

- Совсем обгадился, что ли…

Через стенку Годгивину перебросили увесистый том.

- На “Ха” не выдирай – буква ценная. Малоупотребительная! – предупредили за стенкой.

Годгивин упал на колени перед унитазом и затрещал страницами: “так, sexual, сексс этим ясно, Рашен – тем более; теперь по алфавиту: на “Джи”, given – данный, God – Бог “Эль”… Ага, limb – член… Грамматика, бля... попутал же бес в “универе” испанский дрочить”, - разрозненные слова разбегались, тараканами от ремонта, никак не желая складываться в нечто вразумительное. Годгивин отшвырнул словарь и вцепился в газету: “…международным пен-клубом роман господина Дауна выдвинут на Нобелевскую… между тем готовится русский перевод романа под рабочим названием “Русский Хер”…

- Фак – Ю! Фак, фак, фак!! – заорал Годгивин, клоками, как Хаттабыч, выдирая бороду, тщась реанимировать убитую в один присест сказку… Сказку про его, Годгивина, большое хрустальное будущее. Годгивин даже не успел придумать этой сказки. Сказки для него и ЕЁ. Сказки, может, про Гавайские пляжи, а может, про ночной Париж, а может… Да, мало ли?!

И Годгивин заорал снова:

- А я! Я?!.

- А ты – словарь верни, геморроик! - пробасили справа, - И свечи помогают, с красавкой…

Годгивин решил было сберечь газету – на память, но другой не было, и он подтёрся, после чего уронил лицо в унитаз и бессильно свесил руки. Он тихонько рыдал, слёзы смешивались со струйками “пропускающего” бачка и казалось, что плачут оба.

- Мужик! – раздалось, покряхтывая, из кабинки слева, - Слышь, мужик, сигаретку не подсунешь?

Годгивин машинально запихал сигарету под низкую переборку; сигарету ухватила с высокими венами и искуренными ногтями но, тем не менее, женская рука. Женщин в возрасте выдают руки и шеи…

- Гросс мерси, уважил мадаму!.. Расслабиться хочешь? – предложила “мадама”.

Годгивин слышал это “расслабиться” десятки раз у ночных киосков, в подъездах “спальных” районов, да и в сортирах, чего греха таить… Но теперь не “въехал”.

- Что?..

- Ну, оральный будешь? Хорошему человеку – полтинник. Натурой платишь – так “пузырь”.

- Давай оральный! – сказал Годгивин, чувствуя, что сходит с ума.

- Так переползай ко мне! – защёлка слева откинулась.

- Нет, не здесь… не так. В кино пойдём. Ясно?

- Ну, в кино, так в кино. Кино – дело тёмное, а темнота – друг молодёжи, - хохотнуло в кабинке слева, - твои билетики, мои миньетики…

- Марафет наведи, шалава! – рявкнул Годгивин.

Пока “мадама” отправляла нужду и орудовала грошовой косметичкой, Годгивин, уже не соображая, зачем, ракетой слетал на угол и встретил её у сортира с цветком и головокружением от ударившей в пах крови.

Видавшая виды забальзаковская “мадама” кокетливо приложила жёлтый снулого цвета ландыш к вырезу на жирной пупырчатой груди и они с Годгивиным, нервно сплетая-расплетая пальцы отправились туда, куда отправляются все неслучайные знакомцы, а то и влюблённые – грызть попкорн, тереться боками либо творить таинство миньета. Они отправились в Кино, где показывают широкоформатную цветную жизнь со стереозвуком “Dolby surround”.

Годгивин вышагивал с торжественной обречённостью, мыслями внимая барабанной дроби Папердауна, насуплено обхлопывая карманы в поисках презерватива; Годгивин понимал, что ступает по дороге, которой уходят в себя, чтобы не возвращаться, и ликовал, что наконец его астральное тело сжалось, устроилось в берегах плотского и ему так – уютно и просто, и впереди хрустальные горизонты ненакладного – за “пузырь”, да и тот, как ни крути, напополам – Кина… Он, сбиваемый с ног первыми хлопьями, тяжёлыми, как растревоженные куры, ощутил себя малюсеньким – со спичку, и в веселой припрыжке помахал шляпкой стремительно набирающим высоту деревьям, домам и Небу, до которого было уже не дочиркнуть его бесталанной головушке.

…Годгивин не обернулся даже когда высокая девушка, почти девочка в развевающемся и пурпурном, окликнула его, бросилась за ним, босая над горячим первоснежьем, пронеслась, размыкая оглохшую толпу, выбросила длинную тонкую руку и почти ухватила Годгивина за воротник, как захлопнулись пред Нею двери Кино…

 

 

Гней Поллюций

(перевод с римского)

КРУГЛЫЙ Лул

собрание фрагментов эпизодов очерков истории правления члена семьи всадника императора Плекта Конкорда Луллия

Божественный Веспасиан и налог на общественные туалеты. Отец Лула. Светоний и "родосские орешки". Иосиф Флавий и Поппея. Судьба Терца Конкордия.

Судьба Плекта Конкорда Луллия, известного истории как Круглый Лул, имеет прямое отношение к благодатной эпохе правления божественного Веспасиана, императора-мудреца, учредителя налога на общественные туалеты, замкнувшего расточительную формулу первобытного мира "деньги-пиры-дерьмо" в лаконичное "деньги-дерьмо-деньги", ибо в эпоху эту Круглый Лул младенцем увидел свет. Дабы подтвердить введённое им правило, сочувствующий армии Веспасиан в виде исключения постановил освободить от налога на общественные туалеты членов семей римских всадников. Это тем более важно, что Круглый Лул был членом семьи римского всадника, более того, его сыном. Сказав "его" мы должны назвать имя отца Круглого Лула, а именно Терца Конкордия. О жизни этого без сомнения достойного из людей известно немногое, но и это немногое вызывает если не чувство удивления, то пиетета. Светоний в "Тринадцатом Цезаре" упоминает подробности избиения своего Терцем Конкордием за посягательство потчевать лошадь последнего предметом, известным среди простолюдин, как "родосские орешки". Иосиф Флавий дополняет впечатления Светония картиной своего избиения, но уже по иному поводу: Флавий проник в покои супруги Конкордия Поппеи, где принёс себя в жертву Вакху. Следует ли из этого, что Круглый Лул был сыном Иосифа, неизвестно. Но тот факт, что оба историка подарили своими воспоминаниями потомков, не оставляет сомнений в том, что избиения не явились для них роковыми, и укрепляет нашу уверенность в великодушии римского всадника. Как всякого добросердечного человека, Терция Конкордия подстерегали множество бед. Лошадь его была изнасилована персидским слоном на одном из триумфов Восточных легионов и скончалась при родах, а возлюбленная Поппея, актриса, представляя в Колизее витязя в тигровой шкуре по недоразумению была растерзана пьяными гладиаторами. Лишь налоговое освобождение на пользование общественными туалетами спасло семью римского всадника от банкротства. Благодарный Конкордий бросал в огонь жертвенника божественному Веспасиану последнюю из овец стада своего, когда понял, что разорён бесповоротно.

 

Круглый Лул. Детство Лула.

Прозвище Круглый было усвоено Плектом Конкордом Луллием по форме пузырей, выдуваемыми его младенческими устами. Впрочем, бытует утверждение, что пузыри не при чём, а история прозвища в том, что взрослеющий мальчик значительное время посвящал наблюдению за водяными кругами, разбегающимися от бросаемых им в пруд сестерциев.

Вопрос этот настолько тонок, насколько и важен, так что не настаивая сегодня на истинности любой из версий, мы посвятим ему специальный труд.

 

Образование Лула. "Спартак". Красс и его дети.

 

Утвердившись в статусе римского нищего и получив соответствующий пенсион, Конкордий озаботился образованием сына и командировал его в гимнасию "Спартак", где под руководством Красса юный Лул овладел искусством обнажения меча. Аскетическое общество рабов наделило характер Лула теми чертами несгибаемой мужественности, на которые задним числом с глубоким удовлетворением напирал впоследствии в своих записках великий Красс. Вопрос, имел ли Красс детей, неразрешим в силу того, что история не сохранила достоверных сведений, опровергающих факт принадлежности Красса к сильному полу.

 

Взросление Лула. Расширение восточных границ Империи. Фракия. Фракийский царь Карп. Триумф Лула. Тулупия. Кливий, Фелициан и "карфагенский огурец".

Взросление Лула совпало с расширением восточных границ Римской Империи и Круглый Лул во главе группы соучеников не преминул выступить в первый свой военный поход, ставший победным. Не встречая значительного сопротивления Плект Конкорд Луллий захватил земли Фракии и направился обратно в Рим, дабы устроить щедрый триумф, забыв, однако, полонённого фракийского царя Карпа, вследствие чего вернулся во Фракию, забрал царя и, устроив триумф, стремительным броском осадил западные границы гиперборейской Тулупии. Потрясённые молниеносностью действий Круглого Лула, гиперборейцы, побросав земли, бежали в Гипергиперборею. Дальнейшему продвижению молодого полководца воспрепятствовал только недостаток лыж.

Впоследствии, став императором, благодарный Лул назначил своих ближайших сподвижников рабов Кливия и Фелициана консулами, но передумав, отравил "карфагенским огурцом".

 

Китайский поход Круглого Лула. Компас и порох. Конфуций.

Двинутся в Поднебесную Круглого Лула принудили сведения о готовящемся китайцами изобретении компаса и пороха. Порох в соединении с компасом, могущим указать китайцам направление на Запад, по справедливому размышлению божественного Веспасиана вполне способен был подорвать могущество Рима и дабы предотвратить эту опасность император призвал к действию непобедимого Плекта Конкорда Луллия, бывшего к тому времени консулом восточных провинций. Демографическое превосходство китайцев уязвило полководца и он прибёг к хитрости. Наслышанный о жадности писателя Конфуция, Круглый Лул посулил посвятить его в тайну латинской письменности, состоявшей всего из двадцати пяти букв. Прельщённый возможностями экономии бумаги Конфуций выкрал почти готовые компас и порох и передал их Лулу. Из того, что труды Конфуция стали вполне доступны Европе, несомненно следует, что Плект Конкорд Луллий слово своё сдержал.

 

Загадка смерти Веспасиана.

В возрасте девяноста семи лет божественный Веспасиан скончался, унеся тайну своей смерти в могилу.

 

Сыновья Веспасиана. Публий. Выборы императора. Платон. Гибель Публия.

При жизни божественный Веспасиан, несмотря на широту взглядов на природу человека, не был ни педофилом, ни содомитом, и потому и думать не смел иметь собственных сыновей Тита и Домициана.

Рим осиротел.

Руководствуясь здравым смыслом, сенат принял решение бросить кости. Избранный должен был выйти на улицы Рима, дабы провозгласить императором первого попавшегося на глаза гражданина. По иронии судьбы выбор пал на Публия, ярого сторонника противников императорской власти. Публий покинул сенат демонстративно воздев глаза к небу. По другой иронии судьбы на крыше сената плясал консул Плект Конкорд Луллий и взгляд сенатора невольно упёрся в него. Таким образом Круглый Лул стал первым свободно избранным римским императором.

При вступлении Плекта Конкорда Луллия в должность было знамение: принимая знаки императорской власти Круглый Лул усмехнулся* . Платон дал развёрнутое толкование этому проявлению божественного промысла, но ввиду сложности его логических фигур и некоторой противоречивости мы посвятим этому предмету специальное исследование.

_________________________________

* По другим источникам - разрыдался.

 

Наследие Веспасиана. Борьба за налог на общественные туалеты. Конь Нерона. Клитий, Пропеций, Юний, Славий, Клементий, Дулий, Антипий и их дети, жёны, друзья и знакомые.

Божественный Веспасиан оставил своему преемнику тяжёлое наследие. Социальное напряжение обременённого грабительским налогом на общественные туалеты плебса не имело иного выхода как на ступени сената. С другой стороны, налог на общественные туалеты являлся мощным цементирующим началом растущей Империи. Таким образом Круглый Лул столкнулся с дилеммой, каждая из которых требовала разрешения. Однако молодой император вышел из положения с присущим ему изяществом, представив на утверждение сената не два, а три указа. Первым отменялся налог на общественные туалеты. Вторым в связи с отменой налога на общественные туалеты упразднялись собственно общественные туалеты. Третьим в связи с упразднением общественных туалетов в связи с отменой налога на общественные туалеты упразднялся сенат. Железная логика императора не убедила только неукротимого Публия, в связи с чем Круглый Лул скрепя сердце прибег к "карфагенскому огурцу".

Нельзя оспорить, что сохранение налога на общественные туалеты дало экономике толчок.

Гибкий политик, Круглый Лул осторожно удалил от власти сенаторов по тем или иным причинам неспособным вполне отправлять государственные обязанности. Так с подобающими почестями отправлен был наместником на один из незначительных греческих островов престарелый конь Нерона и заколоты в термах члены партии Публия: Клитий, Пропеций, Юний, Славий, Клементий, Дулий, Антипий и их дети, жёны, друзья и знакомые.

 

Первый год правления Круглого Лула. Аттила. Термы. Хазары. Вещий Олег.

Первый год правления Плекта Конкорда Луллия или Круглого Лула ознаменовался появлением под стенами Рима хазар Аттилы. По некоторым источникам, Аттила была карлицей, по другим - безумна. Можно предположить, какое возбуждение вызвала сумасшедшая карлица в среде избалованных гармонией духа и тела римлян. Как бы то не было, любопытство взяло вверх и городские ворота были открыты.

- Blah, blah, blah! - крикнула воинственная варваресса и под улюлюканье плебса понеслась в термы. Помывшись, Аттила покинула пределы города. Хазары же не посетили бань и вероятно поэтому пожелали остаться в Риме и давать деньги в рост. Из дальнейшего следует, насколько неразумно поступили хазары.

На запрос сената, как поступить с неразумными хазарами, Круглый Лул бросил:

- A fortiori!**

Чем подписал приговор вещему Олегу.

Лишённая подков конница Аттилы не оставила заметного следа на мощёных улицах Вечного Города. Причины появления именно конницы именно Аттилы именно под стенами и именно Рима не имеют исторической подоплёки и потому опускаются.

____________________

** Отмстеть! (римск.)

 

Изобретение унитаза. Великая китайская стена. Политическая подоплека отношений Китая и Рима.

История китайского похода консула Плекта Конкорда Луллия ещё не обросла легендами, когда границ Римской Империи достигло известие о готовящемся изобретении китайцами унитаза. Дабы предотвратить расползание предмета, угрожающего системе общественных туалетов и как следствие налогу на общественные туалеты, Круглый Лул распорядился обнести Китай стеной, названной позднее в память о гении императора Великой.

Принимая во внимание изложенные факты можно утверждать, что на исторически обозримом отрезке времени развитие китайской государственности имеет политической подоплекой борьбу китайского народа за отмену налога на общественные туалеты Римской Империи.

 

Плект Конкорд Луллий и мировые философия и наука. Архимед и Аристотель.

Круглый Лул принял живейшее участие в разрешении проблем философской и научной мысли современного ему мира. До наших дней несомненное значение сохраняют убийство Архимеда и массовое возведение пифосов, ставших своеобразным философским городком.

Известен ответ Плекта Конкорда Луллия на знаменитую загадку Аристотеля "qui pro quo?"***:

- A fortiori!****

Многолетняя дружба императора и философа пресеклась лишь со смертью последнего, трагически совпавшей с их единственной встречей.

_________________________________

*** Со щитом или на щите? (римск.)

**** Нет! (римск.)

 

Второй год правления императора Плекта Конкорда Луллия. Коптский вопрос. Отношение Круглого Лула к коптскому вопросу.

На втором году правления Круглого Лула назрел коптский вопрос. Плект Конкорд Луллий не имел отношения к коптскому вопросу. Чтобы объяснить отношение императора к коптскому вопросу, стоит прояснить сущность коптского вопроса. Коптский вопрос заключался в следующем. Qui pro quo?***** Из этого следует, что коптский вопрос назрел независимо от налога на общественные туалеты и значит не представлял угрозы Римской Империи. К вопросам, не имеющим отношения к угрозе Римской Империи, Круглый Лул отношения не имел.

Тем не менее, на разрешении коптского вопроса настаивали копты. Это вынудило Круглого Лула дать ответ на коптский вопрос. Ответом этим было "a fortiori!"******

_______________________________________________________________

***** Почему дело мастера боится, если работа не волк, в лес не убежит, при том, что сколько волка не корми, он всё в лес смотрит? (коптск.)

****** Семь раз отмерь, один раз отрежь! (римск.)

 

Разделение Римской Империи. Православие.

Размышляя над политической картой Рима, Круглый Лул, знакомый с принципом "Qui pro quo"*******, пришёл к выводу о необходимости разделения Империи на Правую и Левую. Столицей Левой Римской Империи Круглый Лул оставил Рим, а столицей Правой назначил византийский город Стамбул.

Впоследствии гиперборейцы приняли веру именно Правой Римской Империи. Отсюда название Православия.

________________________________

******* Разделяй и властвуй (римск.)

Третий год правления императора Плекта Конкорда Луллия. Первый крестовый поход.

На третьем году правления Круглого Лула налог на общественные туале********

________________________________

******** Историк Гней Поллюций скончался на 52 году жизни императора Плекта Конкорда Луллия на пиру последнего - прим. переводчика.

 

 

КОНЕЦ НЕБА

БОЙ С ТЕНЬЮ

Это вторая версия "Конца неба" - написав первую, вчерне, я ужаснулся, что написал автобиографию, свидетельские показания, а ведь затевал - апологию. Я изменил имена персонажей и тем более обстоятельства и теперь вполне удовлетворён: кажется, всё стало на свои места и походит на удобоваримую читателем сказку-ложь. Во всяком случае, мне достало сил расколотить зеркало, которое казало мне свиное рыло.

Нельзя слишком склоняться над болотным "окном", чтобы убедиться в своём отражении, это чревато. Можно запросто кувыркнуться вниз и в мёртвой бездне слиться с ним. Не лучше и ужаснувшись пытаться расколоть водяное отражение камнем - разбегающаяся волна ударит в другие берега, в чужие. Туда, где её не ждут и не городят волнорезов…

История не пишет набело. Она, если угодно, минус, если неугодно - плюс. Плюс минус война, которая у каждого своя, как сменное (смертное) бельё-быльё на побережье Леты.

У каждого своя война - хотя бы с собственной тенью войны, потому что у каждого своя вина.

 

УЖАСЫ ВОЙНЫ

По полудни так утомительно жарко, что даже если из кустов над Ямой выпадет слон, я не разлеплю век. Но это не слон - слоны не насвистывают.

- Двое с бластерами. Во!

Одиночка протягивает трофеи: два левых уха - чёрное и белое, и автомат, "бластер". "Бластерами" Одиночка называет южноафриканские "Векторы". CR-21.

Действительно, футуристическая машинка. Я по детски верчу её, заглядываю в оптику… где только бурые берут это дерьмо? Где, где… В… у того же интенданта того же склада, где я - мою полуторапудовую "подружку" MTW-20. Но моя подружка серьёзнее и проще характером. Как уверенная в своей неотразимости шестифутовая сучка. И целует она так, что мало не покажется. Я зову её Таня. И расшифровываю MTW как My Tenable Wife. ...Таня, Татьяна - моя жена из прошлой жизни, женщина, которой я был единственным мужчиной. Это такая особая степень родства - единственный мужчина. Не определённая гражданским кодексом и даже кодексом чести, но просто предопределённая всем ходом мировых событий, как там у Бредбери? Если в мезозое наступить на бабочку... Чёрт дёрнул меня сорваться с катушек в бурые волны спустя месяц после размолвки - размолвки копеечной - той силы отталкивания молекул, что разъединяет женщину и человека, который приходится ей единственным мужчиной. Чёрт дёрнул не побыть в ней последнюю ночь, не услышать горячее лицом к лицу "прости-прощай" и - "идиот!" в спину.

Когда я прижимаюсь щекой к стальной "стойкой жене" мне хочется заплакать от того, что она не чувствует уколов моей щетины, вообще ничего не чувствует, только стреляет так же верно, как моя Танюша, МС по биатлону и такая же складная, как лесная пихта, дылда…

Я тупо ухмыляюсь и кошусь на ящик "Гиспано".

- Наверное, на тысячу частей разбирается, - бормочет Одиночка, сплёвывая откусанный кончик сигары, и тянет лицо к огню.

Рисковый парень, что у него вспыхнет первым - борода или сигара? Везучий парень. Сигара!.. И два разномастных уха принёс. Станет на 400 евро богаче.

- Тысяча частей! - затягиваясь бормочет он, как "тысяча чертей".

Он не одобряет такие игрушки, как "Вектор", которые разбираются на тысячу частей. Каждая из них может заклинить. Значит, тысяча шансов из одного, что заклинит… Тьфу, да, чего я считаю-то?!

Мы определённо отупели. Простая жизнь, простая работа. С темнотой он выбирается из нашей Ямы, засекает дислокацию бурых, готовит позиции мне… Потом мы в обнимку с "Таней" всползаем на заданную точку и она, возбуждённо вздрагивая на сошках, плюётся фугасно-осколочными "Вулканами"… Поэтому нас мало заботит точность. Завтра она будет заботить ещё меньше - я перемонтирую ствол и распечатаю "Гиспано"… Под утро Одиночка пишет отчёт: всё, что думает обо мне. И я пишу всё, что думаю о нём. Так уж заведено наверху - держать нас за идиотов и стукачей. Наверху думают, что лучше мы будем бояться друг друга, нежели бурых. Наверху не доверяют тем, кто воюет за деньги. Но такие правила игры придумывают те, чья война разворачивается на топографических картах. Я и Одиночка - мы друг другу доверяем. Научились доверять с первого взгляда, потому что погасив купола в тылу бурых, одной ногой мы ступили в одну реку… У нас две ноги на двоих. Ровно столько, чтобы держаться. Поэтому под утро мы думаем и пишем друг о друге хорошее. А днём спим, пьём трофейное пиво и считаем. Я - заработанные деньги, Одиночка - уши и деньги. Конечно, уши - это его самодеятельность. Но ему нужна кровь и я его понимаю. Без крови теряешь ощущение войны, теряешь страх и становишься незащищённым, как лишённый инстинктов волк. Я сам ненавижу игрушечную войну, которая ночами творится в километре от Таниного носа… вне поля моего зрения, обоняния, ощущения. Я просто сшибаю далёких оловянных солдатиков и взрываю лакированные коллекционные грузовички 1:78. Одиночка зовёт меня и вообще всех снайперов пацифистами. Мне всё равно, но, когда Одиночка спит, я иногда забираюсь на откос зажатой в каменных берегах реки и в щепы и мясо рассаживаю рыболовецкие лодчонки со всех их содержимым. Во всяком случае ущелье доносит до моих ушей живые вопли, я чувствую удовлетворение, что имею власть выбирать, кого мне пережить сегодня… да и лысоватая тёплая трава располагает к тому, чтобы запустить руку в штаны и энергично помечтать о жене… Одиночка всё знает, но всё равно я - "пацифист".

- Пацифистская у тебя фамилия, Яковлев.

- Почему?

- Потому что "Як of Лев", of по инглиш - родительный падеж. Значит, Як - Льва. Травоядное имеет хищника. Голубь мира - ястреба. Миру мир, войне - "домбра"…

- Лингвист хренов.

- Я не Хренов, я Сагитов… - скалится Одиночка.

Вообще-то нам не положено "фамильярничать". А кто узнает? Не можем же мы укрываться одной здоровенной и красной, как с горшка, экваториальной зарёй, а потом зваться, скажем "первый" и "второй". Ни первых-вторых, ни пятых-десятых здесь не бывает. Вся-то разница между нами, что я умею стрелять, а он ориентироваться в пустоте и знает, как мановением левой отправить визави к Богу.. Но эта разница стирается с каждым днём - бурые учат нас тому, чему не учили в Форте побитые жизнью и смертью сержанты. Поэтому на случай, когда грянет гром и останется перекреститься, мы открыли друг другу знаки отличия - наши имена, которые мы тайком притащили сюда из мира, где кто-то нас любил…

- Давай ещё поспим, - говорю я, выдуваю из ноздри какое-то насекомое и накрываю голову ладонью. Интересно, скоро ли начальство сочтёт, что ночными рейдами и "самодеятельностью" мы стянули в наш квадрат достаточно бурых, чтобы дать отмашку десанту, и тогда падёт на землю стая волкодавов, чтобы сделать то, имя чему - ужасы войны, а нас заберут… на корабль, а потом - Форт… перевести дух, перевести деньги домой… и позвонить… тайком, сбежать в бар…

Я дремлю.

 

ГОЛЕМ (2 измерение)

Волкодавы плюющей трассерами сворой умчались вослед осветительным ракетам, "фонарям". Мы один на один с собой, в который раз. Говорить не о чем, в главном - жизни и смерти - мы не беседуем, а только пребываем, а неглавное - просто осадок на донышке души, чего его взбалтывать, заглатывать, если ты не в самозапое - самозабвении.

Одиночка машинально ковыряет штык-ножом стену Ямы, вглядывается:

- Белая глина! Белее совести!..

Мы улыбаемся, что если Карло слепил Пиноккио из говорящего полена, то Господь человека - непременно из белой глины. Из чёрной глины сделаны бурые с их "бластерами".

- Я знаю белый стих, - говорит Одиночка, -

белые монахи вертят барабаны с мантрами

помню с детства побеленные колёса с перилами -

становишься на колесо и держась за перила бежишь на месте

вот бы монахам такие колёса с матрами и генераторами

чтобы тибет молясь озарял долины

как они не додумались?

впрочем у них и гора - фудзи - яма.

Это похоже на дурной перевод с эстетского, но мне нравится: здесь, посредь бурной зелени и бурых, всё белое нравится, особенно про то, что Фудзи - яма. Вот и мы на верхотуре божественной горы - в яме…

- Мы слепим себе друга, говорю я, зачёрпывая тёплую, не пристающую к потной ладони глину.

Одиночка соглашается.

Работаем нестарательно, но высунув языки, как псы - от жары.

Вот оно, наше обожжённое войной глиняное чадо - голем. Он похож на большеголового сколиозного пупса из детского магазина. Он лежит "по струнке" прижав, как содатик, короткие руки к бокам, разинув истошно большой рот и неморгающие мёртво-белые глаза без ресниц.

 

КОНЕЦ НЕБА

Я забыл сказать, совсем было запамятовал, что когда ногу Одиночки пробила пуля снайпера, та же пуля рикошетом разворотила слепленного нами уродца-голема, вывернув ему голову и переломив ручки.

А когда Одиночка умер - он умер, когда кровь из простреленного бедра перестала толкаться наружу, то из его разинутого по-птенечьи голубого рта вылетело облачко белых мошек, из тех, что бывают в утро вылета подёнок, и вошло в распахнутую пасть голема, как входит в камень-отсечь-всё-лишнее живая душа скульптора. И голем двинул рукой наизнанку.

А я содрогнулся и увидел конец неба. Не конец света - просто полуденная задымленная синь на одном его конце вдруг закончилась, поделив небо на до и после. Это трудно объяснить. Полуденная задымленная синь, она просто оборвалась. Вместе с гирляндами трассеров, холмами и выше - барашковыми облачками, и ещё выше - невидимками золотистыми облаками. Просто синь стала темью. Той самой кошмарной Твердию Книги Бытия. И там не было Бога…

 

ГОЛЕМ (1 измерение)

…есть две страшные штуки под луной - когда человек рождается или умирает на твоих руках. Не обязательно один и тот же человек, но на одних и тех же руках…

Умирающий Одиночка шепчет.

Кровь из его бедра выпадает тяжёлыми толчками, песок будто сглатывает её, не сразу, непривычно - сухой песок сглатывает влажную кровь.

Сто двадцать минут назад небо разверзлось бутонами парашютов и воплями оголодавших в Форте волкодавов. Сто двадцать минут назад начался бой, а мы - я и Одиночка - обнявшись в Яме смотрели, как бой, как от упавшего кирпича, волной разбегается от нас, от нашего квадрата… мы всё сделали, мы "сориентировали" бурых.

Я ещё пошутил, что вон те, полевые снайперы с игрушечными М-24 и есть "пацифисты" и Одиночка, кажется, кивнул.

Одиночка ещё сказал, что во главе волкодавов снова Алекс - поджарый тип в своей бессменной жёлтой майке и шейным платком цвета "хаки", под которым болтается массивный, дешёвых стекляшек "ошейник". Алекс ткнул сдвоенными пальцами в нас, развёл пальцы и указал в землю - "сидите"… Мы поняли, что всё сделали и что мы заработали свободу жить…. Я сказал Одиночке, что мне кажется, Алекс русский, а Одиночка ответил, что Алекс говорит по-французски лучше Дюма-отца, а я рассмеялся, вспомнив, что по-французски Одиночка знает не больше "упал-отжался"…. И он рассмеялся, и так мы смеялись, пока снайперская пуля не разворошила ему бедренную артерию.

Действие №1: определить направление. Действие №2: подавить огневую точку.

Но мы слишком долго дышали в плечо друг друга во сне. Умирающий Одиночка шепчет:

- Ты напиши про меня. Сыну. Когда вырастет. Потом, в будущее… В Швейцарию. Берн, ул. Гитлера 47, квартира 12. Третий этаж, вход со двора.

Бредит?

- Там ещё "Запорожец" на колодках… соседский. Голубой такой.

- Голубой?..

- Ага… Как… как ты, "пацифист"… все вы, пацифисты… - он задумывается.

- Ты как сидел?! - я трясу его, но Одиночке уже всё равно. Он накрепко, может быть навсегда о чём-то задумался и кровь из развороченного бедра уже не выпрыгивает толчками, но становится ручейком, впадающим в Лету.

- Второй! Второй!..

Алекс за грудки отрывает меня от "второго". Каким чёртом он здесь? Какого чёрта эта тишина?… Алекс валит меня в недра Ямы и шепчет:

(я успеваю отметить, он тоже русский, северный, уралец, значит, земляк - не выпускает носовыми пузырями шипящие, как волжане - у него "жопа", а не "жёпа")

- Первый! - по северному шипит Алекс, - с какой жопы?

- Чего? - я задыхаюсь, у него звериные пальцы.

- Кто? Кто ведёт огонь?..

- Где все?

- Первый! Над нами вертушка, эвакуатор! Кто ведёт огонь?!.

Будь я бабой я бы родил ему, кто ведёт огонь. Так он орёт…

- Я не знаю, надо определить… Как сидел…

- Вот так! - Алекс приваливается в стене траншеи, - вот так, устраивает? Сейчас эвакуатор спалят… бесы бурые… Ха! - Алекс вдруг клубком отваливается от стены, - бабы! две бабы, рядом, ну, камикадзе… достанем…

- Я не буду стрелять в баб! Они меня родили.

Алекс хватает свою укороченную "Эмму", "вырыгивается" из Ямы и в прыжке запускает длинную, в полмагазина очередь.

Подстреленными утками валятся в Яму две по-женски кургузые камуфлированные фигуры, у одной, убитой наповал, из под слетевшей банданы выпадают пепельные кудри… и я падаю, контуженный фугасом, рядом и упираю стеклянные глаза в небо…

* * *

Завтра я узнаю, что волкодавы захлебнулись собственной кровью, что бурых оказалось слишком много, а скорее всего, бурые пересчитали наших штабистов, как годичные кольца на трухлявом пне и сами "сориентировали" нас в огненное кольцо. Это я узнаю завтра и это мне расскажет Алекс, когда мы будем курить на окраине Форта, над спокойным, как спящий философ, океаном - мне будет хватать душистых "Житан", но так не хватать вонючих ароматных сигар Одиночки. И Алекс поймает мои мысли, а я кивну. Тогда Алекс, вытирая вспотевший под закатным океаническим солнцем лоб скажет: а твой "второй" знал, что он работает в паре с экс-"заградителем"? Я промолчу, потому что об этом не говорят, даже когда дышат в плечо друг другу во сне, потому что "заградитель" это тот, который не даёт атаке захлебнуться в страхе, тот, который стреляет в спину, тот, который ведёт в перекрестьи прицела своих - справа налево стоя и слева направо лёжа, если он правша и наоборот… я левша - и поэтому наоборот. Вся разница… "Он бы убил тебя, если бы знал", - добавит Алекс и я ему поверю, потому что Одиночка хороший парень и Алекс, кажется, тоже. Больше я о нём ничего не узнаю. Ни почему на нём жёлтая майка и что значит дешёвая бижутерия на шее. Даже говорить мы будем на официально дозволенном языке Форта - на французском. А что можно сказать по-французски?!. На языке, чуждом обоим собеседникам. Шерше ля фам, - на полуострове Форт…

…Рядом истекают кровью сёстры-камикадзе, одна, с перебитыми ногами, ещё выкрикивает по-русски: в Иваново! В Иваново!..

Становится неуместно смешно: почему сразу не в Москву?.. Потом доходит, что их - двое. Не три сестры, а две. Поэтому не в Москву. Не тот масштаб.

У одной из них, той, которой смертельной пулей в "солнечное сплетение" перебил аорту Алекс - на шее - я разрываю её камуфляж, неведомо из каких побуждений - на кожаном ремешке крест Осириса…

Я оборачиваюсь от чьего-то дыхания - надо мной, за моей спиной стоит Чёрный Толгат, невидимый Алексу.

 

КАРА-ТОЛГАТ

Вы видели Кара-Толгата, Чёрного Толгата - живую ли, мёртвую легенду озверевшей мартовской Кул-идели, реки обычно смирной и беспечной, как ухоженный материнскими берегами ребёнок?

Видели эту живую ли, мёртвую легенду уральских предгорий? Человека ли, призрака в длинной шинели, вглядывающегося, опустив в карманы тяжёлые чёрные руки в месиво смывающей берега реки? Человека ли, призрака с узким, бледно выбритым лицом и глазами без зрачков, глазами цвета хаки?

Вы встречали Чёрного Толгата - доброго духа рыболовов и охотников, загоняющего в сети косяки чехони и выгоняющего зверя под выстрел?

Если нет, поезжайте на мартовскую ли, майскую Кул-идель. Во всяком случае, вам будет, что не забыть…

Так было со мной, решившимся в самый что-ни-на-есть-не-сезон отправиться за мифической рыбой с моим добрым приятелем, ещё в те добрые времена, когда мы были студентами университета и не помышляли о дальнейших перипетиях нашей жизни. Мы отправились в майские праздники, отночевали, приплясывая от холода в долгую ещё туманную ночь, по очереди выпрыгивая из груды "одеял" - ветоши импровизированного "дачного домика" приятеля - четвёрки жердей, покрытых рубероидом. Приятель напялил солдатскую шинель и - узколицый красивый татарин - стал вдруг Чёрным Толгатом, и мы смеялись и валяли дурака… Наутро я выполз из нашего шалаша с удочкой и надувной лодкой, оставив приятеля наедине со сладостным выпитым вчерашним и, вздрагивая, как царь-колокол, направился к реке.

Река кручинилась туманами и сонно ревела водоворотами отбойных струй. Я обозрел окрестности.

Левый, мой берег кипел стоками далёкой птицефабрики - ловить здесь было нечего. И я, засучив штанины, решился перебраться по наполовину скрывшемуся в полой ледяной воде, мотающемся на стрежне канатному мостику на правый, из предосторожности я поволок за собой рвущуюся на волю надувную лоханку. Я поскользнулся и был смыт бешеным течением спустя пять шагов; лодку вырвало из пальцев и в минуту вынесло на середину реки.

Одной рукой я впился в облизанный мутными струями склизкий от водорослей трос канатного моста, другой неуклюже подгребал; мои ноги всё тяжелея в подмокающих "ватниках" мёртвым рыбьим хвостом бродили в струях воды. Долго мне было не продержаться, я не понял это, а почувствовал всем зовущим дно телом. И я заорал.

Тогда появился Он. Чёрный Толгат. Он шёл казалось по воде, он не был высоким, он был скорее длинным - узкоплечим и угловатым в своей вытертой, поеденной молью серой солдатской шинели с поднятым воротником. Шинели образца 1938 года. Он протянул мне руку. Я схватил, у меня не было сил держать, но он клещами вцепился в мою ладонь, как слепой в перила, глядя куда-то мимо, на убивающую меня воду.

Я очнулся только на берегу, выброшенный тяжеленной неуклюже намокшей рыбиной на влажный, полный ещё росы берег, салатно-весенний.

- Ты так нужен был мне на войне, Чёрный Толгат!

- А ты мне в мире…

Показалось, что Кара-Толгат улыбнулся, он выпустил, наконец, мою руку, но я был уже на берегу, на свежей, пасмурной, пахучей майской траве.

Чёрный Толгат ушёл, тяжёлой, неторопливой походкой Человека. Который не знает конца пути. Ушёл в лодке, правя непростым кормовым веслом.

(свидетельство неочевидца как часть мифа)

Некогда, будучи на охоте, человек в шинели наплыл "на огонёк" - на группу грустных, измождённых судьбиною молодых самцов и самок, кажется из Ленинграда, прыгающих вокруг перевёрнутого креста с привязанной к нему парой кошек ли, котов. Кострище, пентаграммы на песке - словом, отроки баловали дьявольщиной. Они было хотели прогнать человека, но, убедившись, что это не в их компетенции, растерялись и расстроились.

Человек прикурил от "ритуального" костра, и сказал:

- Зачем кошки?

- Отрубим головы, причащаться… пить кровь… - скромно объяснил главный.

Тогда человек отпорол верёвку, соединяющую кошку с крестом, и принялся кошку кушать, сначала откусил хвост, потом разжевал лапки, потом голову...

Человек ел с аппетитом, причмокивая и сплёвывая косточки, волосатую шкурку и мездру. Кошка запаниковала и стала кричать, а так как кошка -существо упрямое, когда дело касается её личной жизни, то кричала долго, пока на зубах человека не захрустели косточки её черепа.

Самцы и самки вокруг почему-то прошли в смятение и в унисон затошнили.

Человек доел, запил спиртом из фляжки - всё-таки, кошка может быть промежуточным хозяином всяких паразитов, а человек, как человеку и приличествует, был чистоплотен...

Потом человек сказал "спасибо", вежливо попросил у одной из самок блузку, вытер ею рот, поднялся и предложил, чтобы приветливые хозяева "стойбища" сплясали. Те молчали. Человек понял, что нужна музыка, и стал ритмично постреливать им под ноги. Группа азартно заплясала.

Человек растрогался и на память расписался на брюхе хозяйки блузки перочинным ножиком, а чтобы не было заражения - пописал. Уже отчаливая, он попросил своих новых друзей лучше питаться, чтобы в их следующий визит они могли угостить его собой... Человек долго махал из лодки вослед отодвигающемуся в низкие туманы берегу, а потом улыбался, ловя зрачками сонное ещё красно солнышко и тихо ворочая воды кормовым веслом.

Человек был счастлив, что в эту ночь он снова был не одинок и ещё оттого, что он не служил ни Богу, ни дьяволу - богов у него было слишком много, чтобы помнить их поимённо, да и служения они не требовали - не верил в вечную жизнь и вообще не предвидел света в конце тоннеля, по причине того, что река была широка а рассвет сам по себе начинал скапливаться над его головой.

Человек плыл по солнечной Кул-идели и радовался, что в мире есть ещё такие добрые и доверчивые самцы и самки, как его новые друзья...

 

ЗВЕЗДА СЕСТРЫ ЮНЫ

Сестра Юна, боец ордена Хабартского Креста, прибыла в Москву на полуночный Казанский вокзал читинским поездом. В дороге она ела сардины в масле ЗАО "Дальрыба", запивала кефиром "Иркутскмолпрома" и слушала нетрезвую болтовню халявного тайшетского "пассажира с третьей полки", до самого Ачинска ронявшего слюну и "длинные рубли" в лапы тучных проводниц. В голове сестры Юны не было мыслей, протяжённостью дальше её маршрута. Сестра Юна знала всё, но не знала ничего. Её знания были безбрежным штормящим океаном, открытым всем ветрам антиномий. Она читала Плотина, чтобы получить представление о конструкциях гидросооружений, и Цельсия, дабы выяснить, отчего вода закипает при +100… Но сестра Юна владела ремеслом, наукой. Наукой побеждать гражданское население в обстоятельствах "ядерному взрыву - нет, нет, нет…"

Сестра Юна была облачена в грубое некрашеного холста платье-рубаху, на запястьях её брякали тяжёлые агатовые браслеты из камней неправильной формы, похожих на гадальные кости. Крючковатый нос с толстой переносицей, равноразмерные губы и тяжёлые пепельные волосы, перехваченные на лбу узорной лентой, выдавали в ней уроженку сибирского юга; сестру Юну портили глаза: беспощадно треугольные анфас, они обращались в зелёные распахнутые раковины в профиль - в профиль сестра Юна казалась милее, чем анфас, впрочем, это свойство многих сибирских женщин... В языческом своём облачении в столичном мегаполисе - городе контрастов - сестра Юна вполне сходила за коренную неформалку - и знала это, и потому вокзальная ментура не обратила на неё никакого внимания, а служебная собака, полуобернувшись и выпустив язычище прошествовала мимо, подавив желание помочиться на сладко пахнущие алтайским подворьем кожаные мокасины сестры Юны.

В 2.23 сестра Юна позвонила в двери Расслабленному и сказала с порога:

- Ты приготовил бумагу, Альберт?

- Да.

Мало кто помнит теперь, почему Альберт, рыцарь Хабартского Креста, стал расслабленным. Я тоже не помню. Просто мне сказали, когда я шёл следами убитой Алексом сестры Юны, девушки с крестом Осириса. Просто всё изменилось с тех пор, как Альберт стал эмиссаром ордена в Москве, с тех пор, как перестал руками-ногами ощущать жизнь. Прежде он не был Расслабленным. Напротив, был психом. Говорят потому, что служил на флоте - три года. А "сапоги" служат два. Вот и психовал. Рассказывали, что как-то на боях, где крупно ставят на "белых лошадок", но не признают правил, Расслабленный вышел против маститого каратиста и сказал, что убьёт его "пердячим паром". И пока каратист творил ритуальные телодвижения, Расслабленный повернулся к нему спиной, согнулся и сквозь раздвинутые ноги выпустил четыре револьверных пули в лоб "сенсею". И, получив свои 200000 тайских батов, бежал.

Расслабленный, развалясь в кресле тонкими пальцами в матово-жёлтызх кольцах отсчитал сестре Юне 3000 долларов и, выкопав из глубин письменного стола пакет документов, протянул ей с вальяжной улыбкой:

- Это загранпаспорт, турвиза и билет в Ливию… Ступай же теперь, арабская женщина!..

Сестра Юна знала, что Расслабленный - героинщик, что никакого пороха, кроме своего "белого змия" он отродясь уже не понюхает; так же она знала, что скоро его убьют и на минуту пожалела, что не она, но на минуту пожалела и Расслабленного, который когда-то запросто пристрелил мастера карате "от жопы", и потому просто сказала:

- Слушаюсь, господин… спасибо за бумагу…

И просто вышла.

Сестра Юна купила 50 пирожных "школьные", 30 склянок марганцовки и сняла комнату в негусто обжитой квартире на Филёвской 45, рядом с районной библиотекой - время, свободное от работы она проводила за чтением.

Время работы наступило спустя пять суток, когда разложенные на подоконнике пирожные, подсохнув, стали мучными окаменелостями с аккуратно слизанными длинным некрашеным, но ухоженным ногтем, "от себя" глазурными шоколадными верхушками - сестра Юна была сладкоежка., да и не пропадать же добру. Следующую ночь сестра Юна, переминаясь босыми ногами на холодном кафеле коммунальной кухни миксером дробила пирожные в пыль, после чего аккуратно в пыль же растирала благоприобретённую марганцовку. Любопытство соседей сестру Юну не беспокоило: она делала то, что делают один раз.

В офисе ресторана-казино "Вертикаль" сестра Юна появилась в оранжевой униформе частной службы "Безопасность 01", и беспрепятственно была "запущена" дюжим охранником в хитросплетения лабиринтов вентиляционных и прочих коммуникаций заведения.

"Погасить" противопожарку было делом техники - изолированных монтажных перчаток, неизолированных плоскогубцев, отвёртки-универсалки и тестера-амперметра. После чего сестра Юна оглядела тип вытяжной системы, убедилась, что нагревательная система калориферов оголённая - древнего типа, осталась удовлетворена и покинула "Вертикаль", не устыдившись прихватить в офисе казино "законные" свои 85 "гринов".

Следующей же ночью в той же "Вертикали", но уже в качестве азартной, но не слишком состоятельной "серой" посетительницы, она "просадила" "зелёные" за столом зелёного сукна, столом номер 5, не слишком обращаясь к бегущему по рулетке позолоченному шарику, но отчаянно куря и наблюдая клубы дыма, по их перемещению угадывая эффективность и параметры вентиляционной системы означенного заведения.

Всякий школяр, худо-бедно разумеющий азы химии знает, что в кислородонасыщенной среде любое неокисленное вещество, тем более распылённое, сгорает со скоростью взрыва. Неокисленным веществом сестры Юны была пыль от размолотого шоколадного печенья, кислородонасыщенной средой - тяга принудительной вытяжной системы, и, более того - был катализатор - пылинки перманганата калия, мгновенно выделяющего при нагревании кислород. Сестра Юна разметала "пирожную" пыль в смеси с "марганцовкой" во втяжном коллекторе вентиляции, дойдя до нагревателей калориферов те моментально - взрывно - воспламенились, взрывная волна, пойдя по вентиляционно-вытяжной шахте нашла выход в обогреваемых двойных витринных стёклах. И тогда случилось то непоправимое, что было пропуском сестры Юны в новую жизнь: отскочив от "пуленепробиваемых" наружных стёкол казино "Вертикаль" - "триплекс", волна врезалась во внутренние сталинитовые проёмы, раздробив их на тысячи крошек, каждая из которых стала гранатным "ребром", врезаясь, убивая, калеча сонма тел, находящихся в заведении. Дамы в боа, мужчины в смокингах валились, изрешеченные осколками, метались, ослеплённые сбегающей с разбитых лбов кровью, падали, вставали, цеплялись друг о друга, ища выхода, которого больше не было… Сестра Юна наблюдала побоище с улицы, среди нарастающей толпы зевак, пряча холодеющие кулачки в рукава. Августовская ночь была сердита…

Удовлетворённая работой сестра Юна позавтракала раковыми шейками под бочковой "Тюборг" в кафе на углу Кастаневской и Ливченкова и с рассветом уже устроилась в бизнес-классе самолёта на Триполи, чтобы спустя пять тысяч километров в экваториальной Африке убить второго номера снайперской "спарки" Одиночку и быть убитой комвзвода волкодавов Алексом. Самолёт уносил сестру Юну в заоблачные сферы к её счастливой звезде.

Звезде по имени Акрукс.

 

СТАРУХА

Я не из тех, кто покупает сантехнику в магазине "Оптика", только потому, что на витрине значится "очки".

И не всегда был старухой. Почти бесполым существом, отвратительную тушу которого я различил однажды в зеркале, выключив душ и промокнув лицо полотенцем. Одного взгляда мне хватило, чтобы забыть мгновенно себя прошлого. Я не вспомнил уже, как пружинисто вскочил с кровати, в полусне протопал в ванную, разлепил веки, побрился и встал под душ… Только мешки грудей, оттянутые фиолетовыми сосцами и складка на животе, которую мне не достало охоты поднять, чтобы вполне убедиться, что я… Я - старуха.

В тот же день, пронося грузную тушу мимо стены я увидел Дырку из которой свисала тончайшая шерстяная нить. Бесконечная нить Ариадны для бесконечно голодных рук старухи-минотавра…

Я в кресле-качалке у камина аккуратно работаю спицами, иногда я ловлю себя на том, что высовываю язык, далеко, как будто кончиком языка хочу разобрать хитросплетения колючих синих петель - моё зрение ухудшается. Шерсть колючая, когда задевает голую руку. Я работаю в налокотниках, водрузив на колени разделочную доску. Я вяжу носки. С каждым новым рядом я всё ниже склоняю лицо, всё дальше высовываю язык. Успею ли я с носками, покуда вовсе не ослепну? Меня это так волнует, что иногда я бросаю вязание, и воздев к небу спицы шепчу: Боже.. Тогда Дырка приоткрывается, как закатившийся глаз и шерстяная нить становится толще, а петли шире, ровно настолько, чтобы я мог продолжать работу. Это происходит всё чаще. Я всё чаще шепчу Богу.

Труба загоняет в камин ветер. Ветер надувает поленья огнём. Огонь застругивает кору в щепковатые кудряшки. Щепа распрямляется, стремительно просыпаясь в огонь искрами. Искры вылетают в трубу.

Человечек с руками назад раскачивает моё кресло. Я сижу к нему спиной, он стоит ко мне спиной. Из года в год мы не видим лиц друг друга.. Наверное, ему не слишком приятно было бы наблюдать за моими превращениями.

Иногда я разминаю узловатые пальцы, выкапываю из под плёдов и разделочной доски карабин - старенькую "Сайгу" и клюшкой растворив ставни палю по осыпающимся, как осенняя листва на двор, многочисленным ворчливым скопищам грачей, а человечек с руками назад упрямо принимает тяжёлую отдачу, упираясь ножками в проскальзывающий половик. Ночами грачи барражируют кругом дома и кричат, кажется, в каминную трубу. Дело не в грачах. Они только признак зимы, за которой кроется конец неба. Я вижу его, конец неба, ночами - тогда он становится пустой, беззвёздной половиной выси, я вижу его подмороженными днями - стальную безоблачную Твердь. Только теперь я знаю, что Бог - там!

* * *

Попробуй в один абзац завернуть счастливый мир, если ты не Толстой, не умеешь по-французски, не ставишь на караул сверхзадач и не идёшь от противного?

Двое сидели на кушетке плечо к плечу и свет из его левого уха соединялся со светом из её правого, хотя она и не казалась ангелом; и там, в месте соединения того и этого света воздух был так разрежен, что попутные мухи, задыхаясь, как ДВС в стратосферах, падали замертво.

Так что ли?

А звезда Акрукс светит мне ночами, светит в нашем северном, похожем на море небе, которому не будет конца.

 

 

РУКИ АФРОДИТЫ

1.

Хирург и художник никогда не вели задушевных бесед, они вовсе не были знакомы, хотя обитали в одном теле; они смотрели в разные стороны, как физиономии двуликого Януса.

Душа, если Господь не солгал о ней, имеет две стороны, должна иметь, как монета - аверс и реверс, чтобы судьба всегда могла раскинуть случаем.

Так рассуждал художник. Он был плохим художником, но для любого художника действие - только форма мысли.

На сей раз судьба держала монету не на жизнь, а на смерть в потном кулаке.

Хирург же не привык рассуждать.

Хирург был хорошим хирургом, военно-полевым хирургом- профессионалом, умеющим усыпить и ампутировать так же ухватисто, как обезболить и пришить.

Он не привык рассуждать, потому что боль безрассудна, она умеет только умолять и всегда опережает работу мысли на скорость пули; а ещё потому, что чаще ланцета и бинтов пользовался штык-ножом. Он не был убийцей, он только был солдатом одной из тех войн, о которых молчат газеты, но вещают кухни. Он шагнул к войне, когда, выпускник художественного училища, провалив первую выставку разуверился в собственном искусстве творить отвлечённые миры и припал к крови и плоти на кафедре медицинского вуза, он шагнул в войну, когда под Кандагаром погиб его отец - кадровый офицер советской тогда армии. Войны не выбирают, всемирная церковь войны сама выбирает себе невест. И платит за верность - жизнью после жизни в надгробных звёздах либо молчаливых тостах однополчан. И платит за вечность - валютой страны-крестника, давшей войне имя.

Но однажды война закончилась.

Его сослуживцы выпали всей обоймой "в мир", так они по-монашески братски иронически звали жизнь, где "не уворуй" тягче "не убий". А он, Хирург, остался в стволе. Он оказался патроном, которым не играют "русскую рулетку".

2.

Когда Хирург был Художником, он вглядывался в текучие очертания безрукой Афродиты и тяжело дыша под плоским музейным потолком, думал, какие волшебные должно быть были руки у волшебной ней.

Художник любил Афродиту, любил даже безрукой, он страдал от того, что не носил в себе гения Пигмалиона - оживить изваяние, но руки... подарить ей руки, достойные её; руки, отбитые временем, стали его мечтой. Может быть тогда она заживёт, - думал Художник, - и что она сделает? Прикроет стыдливо груди, умещающие в ладонь, кистями рук, как кистями винограда Пилоса, либо распахнёт руки ему, Художнику, вновь одарившему её ими, распахнётся ему вся, как душа - творцу, пусть мимоходному и самонадеянному творцу, но всё же..

Однажды художник продал наследованную столичную квартиру и заказал у хорошего мастера (сам он понимал, что художник из него неважнецкий) копию своей Афродиты и уединился с ней в глубоком и огромном брошенном доме, над которым ночами сквозь столетние ветви дубов постреливал звёздами Млечный, а днём гасло солнце, утоляя жажду древесных исполинов. Это был неуютный и уродливый дом - толи вековой особняк бездарного купчины, толи безвкусная дворянская усадьба на отшибе хозяйской жизни; с течением лет он стал страшным домом - из тех, что смотрят слепыми окнами внутрь себя, скрипят половицам и вполголоса поют покосившимися венцами.

Но у Художника была Афродита, которая жаждала рук - обнять его, и Художнику было хорошо с ней на окраине быта, где на закате душными отравленными травами вечерами, полными туманов и запахов можжевельника, он мог становиться Хирургом,.

3.

- Да, давайте ваш рюкзачище, не сбегу, - неуклюже пошутил спутник - высокий парень в штормовке, со старомодной сумкой через плечо, с лицом со впалыми синеватыми щеками и глубокими глазами под густыми полукруглыми бровями. Эти брови придавали его в общем-то привлекательной внешности навязчивое и неприятное впечатление раздвоенности, разделённости напополам.

Спутник легко подхватил объёмистую поклажу девушки. Та улыбнулась и, расправив плечи подпрыгнула, в прыжке подхватила нависающий над лесной тропиной листок. Сквозь листву бледно заглядывала молодая луна. Девушка сдула листок с ладошки.

- Зачем только я сорвала? Глупая… А вы как будто ждали меня с электрички!

- Теряю квалификацию.

- ?.. - девушка подняла на парня весёлые глаза с голубизной.

Спутник не отвёл взгляда.

- Вот, вы подозреваете меня в желании познакомиться, а всё должно было произойти подспудно, - парень усмехнулся, - случайная встреча, случайный обмен взглядами, пинг-понг, моя подача, ваш приём и - между нами белым мячиком проскакивает искра взаимности… да, я не романтичен.

- Отчего же?

- Романтики любят в женщине глаза, любят заглянуть в душу, как будто это что-то меняет в них. А я люблю руки. Мне нравятся женские руки. Я живу в древнем доме здесь, недалеко. Ночами, вот, как сегодня, кажется, что в дом приходят привидения - старинные кавалеры и дамы, дамы с прекрасными голыми руками, извивающие их в мазурке… У вас красивые руки. Я их представляю.

- Странный… Я вас не один раз видела на перроне… и вы меня?

- Конечно, я же за вами следил… Разве гремучую смесь составляют из случайностей?

Девушка снова подняла глаза, на этот раз спутник не смотрел на неё, он как будто бы упирался взглядом в темнеющую, всё крепче смыкающуюся над тропиной лесную чащобу, упирался, видимо замедляя шаг.

- Вы меня пугаете, - девушка потянула за рюкзак, - слышите?

Парень вдруг остановился, оскалился, высокие брови сползли на глаза.

- Я не кусаюсь.

И дёрнул рюкзак на себя.

- Что вы хотите? - девушка потерянно озиралась, сжимая-разжимая сухие кулачки в карманах красной болоньевой курточки.

- У вас есть то, что мне нужно, - парень осклабился, - а у меня есть то, что до зарезу, - улыбка стала шире, - нужно вам!

- Но…

- Тс-с-с!.. Ни слова больше, хватит на сегодня слов, не люблю столько слов… Вот…

Спутник опустил рюкзак, запустил руку в сумку, выхватил оттуда вымоченную в эфире салфетку и пригнул к ней голову девушки… Почему он просто не ударил девушку по затылку, почему не приставил к виску неуклюжий ствол пистолета с самодельным глушителем? Всё-таки он был Хирург. Аттестованный эскулап. Предстояла операция, а операция требует наркоза. Эфир сразил девушку молниеносно и тогда Хирург спокойно отнёс ватное тело с дороги, навесил на куст электрический фонарь и разложил на траве ящик с хирургическим инвентарём. Лоб его покрылся испариной, а дыхание участилось только тогда, когда мазнув по плечу девушки йодом, он поднял скальпель.

4.

Всё закончилась тогда, когда Хирург оставил на теле очередной жертвы сперму. Наверное, тогда он стал превращаться в Художника. Всё остальное стало для меня делом техники - искусной, но рутинной. Хирург-Художник подарил мне свою группу крови, которая в соединении со словесным портретом, составленным дачниками-завсегдатаями заштатного перрона спустя два месяца легла на мой стол фотографией худощавого человека со странными, раздваивающими лицо бровями, старлеем в отставке Богдановым

Мне очень не хотелось вникать в работу, которую делал Хирург. Но она оказалась проста, как заключение судмедэксперта, оценившего его военно-полевой профессионализм. Ещё большее нежелание я испытывал прикоснуться к тонкостям деятельности Художника. Но есть необходимые досудебные процедуры. Чтобы понять, каким образом он снимал гипсовые слепки с ампутированных Хирургом женских рук, мне пришлось консультироваться у скульпторов.

Слепки, кучей сложенные у ног изящной статуи в мансарде мрачноватого жилища Художника вызвали у меня тошноту. Тошноту сильнейшую, нежели ту, которую я ощутил оглядывая в подвале синие как свиные туши рядами подвешенные на крючьях человеческие руки с фиолетовыми ногтями. Но хватит об этом. Это дело далось мне слишком непросто - два года с тех пор, как в дачном массиве начали находить тела, я плутал в тумане. Я не мог понять мотивов маньяка до самого момента захвата.

Богданова задержали в его доме, вымазанного в гипсе, с нетрезво блестящими глазами. Сопротивления он не оказал.

Всё, что я мог спросить его, встряхнув, это - зачем?!

Он заелозил скованными за спиной руками и прошипел не мне, я для него был досадным экстерьером, прошипел своей чокнутой статуе, что-то вроде:

- Я теперь совсем понимаю, каково тебе… такой…

5.

Придворный скульптор сиятельного самодура Гелиогабала, Ипполит, сын Ксения восседал на тёплой оливковой скамье под просторным римским солнцем. Водрузив перед Сенатом золотого истукана - властительного юношу, он давно не стеснялся в средствах и мог позволить себе великую роскошь ваять для себя. Не богов, не императоров, не богов-императоров, но то, что он более всего любил, что более всего познал за пять десятков лет ненасытной жизни патриция, то, что само давалось ему в руки и давалось его комлеватым, но чутким, как точащий камень ручей, пальцам - женщину. Сегодня он выбирал женщину более чем для любви, женщину для воплощения личного бессмертия, ту, душой которой он затеял населить мрамор, свою музу скульптора, которой не нашли имени греческие мифотворцы. Он изваяет Афродиту, так он решил, тщеславный Ипполит, озарит ею, сверкающим символом своих страстей тьмы будущего.

Ипполит, пригубил вино и кивнул. Дюжий мавританец подтолкнул к скамье обнажённую женщину-рабыню, одну из многих, призванных скульптором, дабы остановить на одной из них, подобающей его гению, искушённый глаз, дабы купить избраннице свободу. Женщина смущённо прикрыла ладонями лобок, полусогнувшись, сведёнными локтями пытаясь слепить разносящиеся груди.

Ипполит поморщился.

Отложив бокал он вытянул ноги, поморгал и вгляделся в ряд рабынь. Все они были хороши, пожалуй, милы и вполне соблазнительны в своей стыдливой - кто как прикроется - наготе, сами возбуждённые ею, молодые текущие кобылицы перед вальяжным седовласым жеребцом - но не это нужно было сегодня скульптору.

Взгляд Ипполита стал на минуту ленив, но вдруг молодо вспыхнул, упершись в силуэт женщины, почти скрытый виноградной лозой, женщины не самой высокой и не самой юной, женщины с накидкой на плечах. Она стояла в рост, не стыдясь наготы, зрелого белого живота, тёмного лона, стояла, выставив тяжёлую, но высокую грудь; ясноглазо перехватила взгляд Ипполита.

- Ты смело смотришь, - сказал Ипполит и легко поднявшись подступил к ней, глаза в глаза.

- Ты очень смело смотришь. Ты не боишься стать камнем?

- Я хочу стать свободной, - женщина сказала это тихо, но внятно, как будто только для них двоих.

- Ты уже свободная… - Ипполит сдёрнул накидку и отшатнулся: женщина была безрука.

- Руки… - прошептал скульптор.

- Воровка асвийская, - проревел мавританец, - рук лишили за кражи.

Ипполит наклонился к женщине, хищно принюхался, хмыкнул.

- Я беру. Её... Меньше лишнего отсекать.

6.

Художник и Хирург действительно оказались двумя разными людьми. Это подтвердила экспертиза в Сербского. Мне этого не понять, да и не нужно. Одно мне понятно, что двум разным людям нельзя вменить состав преступлений, совершённых одним человеком. И значит им не помажут лоб зелёнкой, а свезут на казённые харчи и аминазин в Казань - жить дальше, каждому свою жизнь. И ещё это значит, что я, старший следователь ГУВД г. Яикский, делал свою работу на холостых оборотах. А это всегда обидно. Всегда обидно делать работу зря.

7.

Любую работу.

 

 

ПРАВО СОБСТВЕННОСТИ

Период Развала закончился.

С тех пор, как новоизбранный президент-2004 раскланялся на все тридцать два румба кепкой и Москва, как собака блох, отряхнула с шерсти российские регионы, как-то само собой я оказался гражданином Балтийского Ордена, государства, которое звёзд с неба не хватало, но зажило вполне суверенно и достойно, в отличие, например, от Приморской Республики, скоро аннексированной то ли Китаем, то ли Японией.

Я не эмигрировал в Нечерноземье, в Союз Красных Российских Республик, не вступил в Русские Катакомбные Дружины, возглавляемые попами-расстригами со слюнявыми бородёнками и умеющие разве что получить по зубам на очередной “секретной” сходке от парней с крестами и розами на погонах, я не надиктовывал обличительных речёвок для всевозможных “голосов”… я не сделал ни одного лишнего телодвижения - и стал корреспондентом ведущей газеты Ордена “Янтарная тропа” в США.

Я находился в Америке не потому, чтобы это было жизненно необходимо моему молодому государству, а потому, что уважающее себя государство, гражданином которого я имел соображение и родословную стать, содержащая уважающую себя ежедневную шестнадцатиполосную газету просто обязано было отправлять эту приятную международную формальность.

Я находился в Америке вторые сутки, находился в захолустном городке Гайл в сорока пяти милях к юго-западу от Нью-Йорка, и я подыскивал пока “магистральную тему” для своей первой статьи. Америка жила своей жизнью, Америка помешалась на том, что новый президент в юбке трахнул какого-то парня или какой-то парень трахнул нового президента – мне это было до лампочки. Эти темы не вызывали во мне профессионального интереса, конечно, они волновали меня, как обывателя, и я даже испытывал некоторую зависть к стране, которая всерьёз обсуждает тему сексуальной валентности своего босса, в то время, как Балтийский Орден готов был объявить войну Западно-Сибирскому Царству из за цен на сырьё для нефтеперерабатывающих заводов. Резервы демократии неисчерпаемы. Конечно, нужно отгрохать домину, нужно капитально обжиться, чтобы иметь силы и желание реагировать на зловредный дух соседа. В тундре запахи относят ветра.

У меня было время поразмышлять…

Двадцать долларов суточных позволяли мне раз в два дня болтать ногой у стойки бара на углу третьей и Фиолетовой улиц, бара со странным и, на мой взгляд, не слишком умным названием “О двух концах”, болтать ногой и пить водку из аккуратных стаканчиков с наколотыми на горлышки подсоленными финиками…

Сегодня был мой день.

После второго около меня остановился очень немолодой, но высокий мужчина с небольшим, проницательным лицом аскета на длинной, как огурец, голове. Он безапелляционно уставился на меня. Я поднял брови.

- Вы журналист, - сказал “аскет”, - только журналисты и “белые воротнички” таскают с собой ноутбуки, но “белым воротничкам” нечего делать в нашем городке. Тем более, наш городок нечасто посещают граждане… - “аскет” уставился мне на грудь и развёл руками.

Я вспомнил, что на груди у меня болтается иссиня-золотой “лейбл” моей страны, карточка журналистской аккредитации… давно нужно было её снять – за объяснениями этому долговязому с какой луны я свалился можно испортить вечер… Американцы ведь читают газеты с последних полос – так нам, кажется, говорили.

- Я из России! – успокоил я долговязого, - знаете, у нас в каждой республике сейчас…

- Да, да! – долговязого аскета явно обрадовала простая отгадка, - это прекрасно, в конце концов и у нас каждый штат имеет свою конституцию… Я, кстати, преподавал когда-то в местном колледже. Экологию!.. Если вам угодно – Гюнтер Шайзе.

Мы пожали друг другу руки.

Я улыбнулся:

- Немцы нужны Америке?

- Так же, как русские балтийскому Магистру… - Гюнтер умел делать ходы, - Но я родился здесь. И мой дед родился здесь… Америка слишком большой сундук, чтобы открыть его было по силам одним испанцам!.. А вы здесь недавно?

- Довольно-таки...

Гюнтер Шайзе вздохнул.

- Америка – большая страна. Слишком большая, для таких маленьких городков, как наш. Вы не разделяете моё мнение?

- Я многого ещё не понимаю… но меня многое удивляет!

- Удивляет? Здесь?..

- Хотя бы… - я хотел было “проехаться” насчёт внимания американцев к приватной жизни своего президента, но сообразил, что Гюнтер, как коренной американец… - хотя бы название этого кабачка – “О двух концах!”. Странное название…

- О! Вы любознательны!.. - Гюнтер поднял палец, - история маленьких городов, это история их старожилов! Мне восемьдесят лет и я не уверен, что мой отец не бегал в коротких штанишках на лужайке, которой было когда-то это милое заведение… а название этого бара… оно родилось на моих глазах! Не сочтите меня болтуном, мистер…

- Ах да… Моя фамилия… для вас я просто Джек… - я опять протянул Гюнтеру руку, но Гюнтер не заметил моего жеста, он смотрел сквозь меня.

- … не сочтите меня старым болтуном, мистер… но я расскажу вам эту историю!

- Конечно! – всё-таки я был журналистом, я второй день проедал мои суточные, а мой “винт” был пуст, как Вселенная. И я открыл ноутбук.

Старику явно не понравился мой журналистский азарт, он предупреждающе указал рукой на ноутбук… но передумал.

- Тогда не сочтите за труд заказать мне пару бренди, мистер…

- Джек.

- Да-да… вы слышали об этой ужасной американской скаредности, у нас всё продаётся, тем более информация в наш суперпросвещённый век… Я не дорого беру, правда? – Гюнтер напялил на нос очки и взгляд его стал хитрым, как у черепахи.

- Вполне…

- Это произошло в конце тридцатых годов, мистер… мистер Джек. А тридцатые в Америке чего-то да значили, поверьте мне. Это было время здоровенных дешёвых лимузинов и весёлых уличных банд, которые увешивались золотом, как рождественские ёлки… женщины на ночь тогда стоили десять долларов – и какие женщины – каждая из них была Мерилин из фильма... ну, вы помните Мерилин?… Тогда не научились ещё набивать груди силиконовым дерьмом… и вообще, я был тогда молод, просто молод, и все мы были молоды, как сама Америка… Америка – большая страна! Она не живёт от восхода до заката. Она умеет обрести второе дыхание и она уже обрела его, поверьте мне…

- Вы патриот своей страны господин Шайзе.

Гюнтер расхохотался.

- Да, я настоящий патриот, и поэтому каждый вечер выпивал три бренди в настоящем американском баре городка Гайл на углу третьей и Фиолетовой улиц, в баре с настоящем американским именем “Джангл” – так он тогда назывался, этот бар. Хозяином бара был Бен Вудли – ему повезло, что он отдал концы в пятидесятых, за долго до… а, впрочем… Большой Бен, он был моим хорошим другом, хотя в нашем городке не было парня, который не называл бы Большого Бена своим хорошим другом. С тех пор, как у Большого Бена умерла жена, которая всю жизнь вынимала рюмку у него изо рта, Большой Бен бросил пить – и это был единственный его недостаток. Большой Бен умел поддержать компанию беседой, он знал все последние новости и умел так рассказать их, что посетители просто катались со смеху. К тому же Большой Бен был щедрым малым – он держал благотворительный столик. Бесплатный столик для нищих. Говорили, правда, что щедрость его хорошо окупается – на свой благотворительный столик он списывал уйму всякой снеди, которая, как всякая богоугодная акция, не облагалась налогом… ха-ха… но мы то, парни Гайла прекрасно знали, каким дерьмом наполняет Большой Бен жестяную миску на своём благотворительном столике. Что ни говори, но в нашем городке собаки не умели держать ложку. Одна Блохастая Моника лакала из этой миски, лакала каждый вечер… та самая Моника Рашман, которая, говорят, прежде держала семейную портняжную, но допилась то того, что не могла по утрам вдеть волос в баскетбольную корзину… бедняжка, в семидесятом году она отравилась какой-то автомобильной дрянью…

Старик на минуту задумался.

- Тогда, в ноябре девятьсот сорок восьмого мы сидели в баре – я, студент колледжа, преподавать в котором имел честь три десятка лет назад, начинающий практику врач Тедди Старк, второй муж моей первой жены Белинды – так это бывает – и лесоруб Джонни, просто Джонни, самый славный парень, которых я когда-нибудь знал, у которого мой отец ссудил тогда триста долларов на мою учёбу, но так и…

- Ваш отец не вернул денег?

- … в 1970 году Джонни сгорел в собственном домишке… а его жена пропала. Его чокнутую жену искал потом целый Штат, но… говорили, что это она сожгла беднягу Джонни, она была совсем чокнутой, его жена, но Джонни любил её. Он вообще любил покрепче… , - Гюнтер вздохнул, - … мы выпили уже на двадцать два доллара, когда в бар зашёл этот… Он был точно не местный, потому что в нашем городке в ноябре не было принято носить широкополые шляпы и белые плащи, он был не местный, этот верзила, и он был красив, как Бог после душа и глаза у него были голубые, как небо на рекламе “Мальборо”… Мы все заткнули глотки, как будто в наш муравейник свалилась оса, а тот, с глазами цвета рекламного неба сел спиной к залу вон за тот угловой столик и заказал две содовой без виски и выложил под нос Большому Бену сотенную, новенькую, как из-под утюга и заложил ногу на ногу. Он был настоящий янки, этот чужак, НАСТОЯЩИЙ ЯНКИ!

Он заложил ногу на ногу и мы все снова зачирикали, потому что, подумаешь, что некий придурок выбросил новую сотенную за две содовой без виски… Мы держали марку, - Гюнтер задумался, - А потом в бар вошёл шериф Арчибальд Мак-Даун - и все опять замолчали. Ты знаешь, почему все опять замолчали?

Я пожал плечами. Гюнтер нахмурился.

- Арчибальд Мак-Даун… он не был крутым парнем, в каких играют эмигрантские детишки, пока их предки надраивают штиблеты респектабельных янки, но он был копом и к тому же психом, он был самым главным психом из всех копов, каких я знал, и главным копом из психов… хотя это одно и то же… Вдвойне психом он стал после того, как ему прострелили задницу.

Я не смог сдержать улыбки.

- Он бежал с поля боя?

- Сынок, - Гюнтер перегнулся через стол, - Арчибальд Мак-Даун никогда не бежал с поля боя. Он был психом, но он был храбрым парнем – это точно. В ту ночь он перехватил в каком-то переулке шайку грабителей, этих бестолковых уличных подонков, которые играют в жизнь, как в войну. И Мак-Даун устроил им войну, настоящую маленькую войну, он загнал их к стене, как на расстреле – он умел выбирать позицию, этот шотландец, и ему чертовски, чертовски везло - его “Кольт” кипел - он уложил, как шпалы, всех пятерых, и в горячке даже не заметил как одна из пуль – одна из тех больших пуль, которыми набивают свои “помпы” уличные подонки, срикошетив влетела ему в задницу, представляешь?

Гюнтер ухмыльнулся

- Это не совсем смешно.

- Конечно, в этом нет ничего смешного, но полгода после этого завсегдатаи кабака “Джангл”, говорили ему, что у него под килтом, как у бабы, две дыры. А шотландцы не любят, когда их килты называют юбками, очень не любят…

Да, в этом правда нет ничего смешного, потому что когда задница зажила, сержант Арчибальд Мак-Даун стал шерифом нашего городка и вместо казённого “Кольта” навесил на пояс два здоровенных “Смита-Вессона” времён Дикого Запада, похожие на ружья, которыми мой дед бил кабанов, когда те ещё водились на высоком берегу нашего ручья... В Нью-Йорке или даже Чикаго шериф Мак-Даун закончил бы службу в психиатрической лечебнице, но в нашем городке каждый выбирает сам из чего ему стрелять и из чего быть застреленным. Каждый вечер шериф брал напильник и тупил пули своих револьверов, эти громадные тупые пули… они кости вышибают из человека, как косточки из сливы – я точно говорю. Вы слышали, что Арчибальд Мак-Даун сделал с мистером Гроцци?

Я пожал плечами.

- О, мистер Гроцци был большим человеком! Он был, конечно, приличным дерьмом, этот мистер Гроцци, но нашем городишке уважали его, потому что он был другом самого мистера Джоакомо Бертолини, того самого Бертолини, который в сорок пятом отправил в Европу целую баржу презервативов и солёной крольчатины для парней нашего Французского корпуса и получил за это орден Армии Спасения, и которого в сорок восьмом должны были вздёрнуть в Детройте, как организатора крупнейшей на Восточном побережье сети наркоторговли. Но мистер Бертолини бежал в Алжир и даже прислал оттуда письмо своему другу, уважаемому мистеру Гроцци. Хотя, - Гюнтер перешёл на шёпот, - сдаётся мне, что мистер Гроцци был одним из сыновей мистера Джоакомо Бертолини, об этом у нас много говорили, а у мистера Бертолини было много сыновей, знаете ли…

- А мне плевать, чьим сыном был мистер Гроцци, хотя бы вашим, мистер Гюнтер - я почувствовал, что не скоро узнаю тайну названия бара – скорее, узнаю, что немцы бывают болтливы, как итальянские папарраци – кафедра его определённо испортила, - мы уклонились от темы нашей беседы.

- Хорошо… - Гюнтер потёр виски, - закажите мне ещё пару бренди безо льда и… в узких стаканчиках, чтобы держался запах… так, о чём я рассказывал?..

Я придвинул старику два бренди и добрый гамбургер.

- Шериф Мак-Даун вошёл в бар и попросил пива.

- И все замолкли, потому что не далее, как два назад, шериф превратил в железный помидор, фаршированный человеческим мясом красный “Ягуар” мистера Гроцци, когда мистер Гроцци отказался выйти из машины, положить руки на капот и раздвинуть ноги, а вместо этого рассказал шерифу об его личных, мистера Гоцци, сугубо личных отношениях с его, шерифа Мак-Дауна мамашей…

- Что было дальше? - я правда, начинал терять терпение.

Но старик Гюнтер меня не слышал, он опять потёр виски, будто пытаясь ухватить что-то в памяти, как крысу за хвост.

- … правда, мистер Гоцци оказался пьян и в карманах его костюмчика, простенького такого костюмчика от “Волшебницы Кристи”… нашли три пистолета, и под левым носком – ещё один, и две из этих четырёх пушек были сняты с предохранителей, а одна стояла на боевом взводе… да и письмо мистера Бертолини у него нашли, деловое такое письмецо, которое очень не понравилось окружному прокурору и которое ребята из ФБР везли в Вашингтон в броневике, как профсоюзную зарплату… Словом, Арчибальд Мак-Даун снова легко отделался – он был удачлив, чёрт его побери... он был дьявольски удачлив!.. Его лишили на месяц жалования за стрельбу не из табельного оружия и дали премию, размером в двадцать четыре месячных жалований за ликвидацию мистера Гроцци, который оказался… - Гюнтер искренне развёл руками, - кем он оказался, этого я не знаю… этого никто у нас в городке не знает, потому что если бы кто-нибудь это знал, я бы тоже знал это. Но на свете есть две субстанции, которые умеют держать язык за зубами – это лабораторные мидии и ребята из ФБР…

“Поучился бы у своих мидий искусству экономить слова”, - подумал я.

Гюнтер аккуратно, как занозу выкусил, отхлебнул из своего узкого стаканчика и, будто прочтя мои мысли, надолго замолчал.

- Когда шериф Мак-Даун попросил Большого Бена налить ему большую кружку пива, его любимую кружку, Большой Бен совершил большую ошибку. Наверное, Большой Бен был не в духе, он частенько бывал не в духе, Большой Бен, с тех пор, как бросил пить… Он не долил шерифу Арчибальду Мак-Дауну на палец, всего на один палец до выпуклой надписи на стекле большой кружки, что-то вроде, “настоящая пивная кружка, сделанная на родине настоящего пива на стекольном заводе Мак-Дарлинга в Глазго…”

- Ну и что?

- Погодите! – Гюнтер торжественно поднял руку, как будто обещая говорить правду и только правду, - я не досказал… “… на стекольном заводе Мак-Дарлинга в Глазго, где знают толк в пиве и НАСТОЯЩИХ МУЖЧИНАХ, которые наливают до самой ватерлинии”… понимаешь, это была такая большая весёлая шотландская кружка, с надписью, сделанной в виде ватерлинии – как на кораблях. И как на корабельном борту там была такая… табличка… вроде щётки, не знаю, как она правильно называется, но если на кораблях указывают ватерлинию для моря, пресных вод и чего-то там ещё, то на кружке было только две чёрточки – тот самый НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА и МОЛОКОСОС… Ты понимаешь?

- Не совсем…

- Большой Бен не долил пива только на один палец, на один палец до ватерлинии. Он налил пива аккурат до слова МОЛОКОСОС.

- Ваш Большой Бен был большим шутником, - я улыбнулся.

- Да, старина Бен был шутником, но назавтра от на Библии готов был поклясться, что не долил пива только потому, что две недели назад у шерифа Мак-Дауна не оказалось в кармане десяти центов, чтобы оплатить ЦЕЛУЮ кружку пива. Он хотел намекнуть на долг шерифа Мак-Дауна, и было трагическим совпадением, что пива на десять центов уместилось как раз в одном пальце от НАСТОЯЩЕГО МУЖЧИНЫ. В конце концов, бармены не обязаны читать надписи на своих кружках. Теперь ты понимаешь?

- Понимаю…

- Тогда шериф Арчибальд Мак-Даун поднял кружку и вылил её в лицо Большому Бену, вылил как помои из окна. Большой Бен открыл рот, но потом закрыл рот, вытерся махровым полотенцем, знаешь, которыми вытирают иногда стойки, пока клиенты понимают толк в чистоте; он утёрся и сказал то, что должен быть сказать всякий уважающий себя хозяин бара. “Я хозяин этого бара”, - сказал он шерифу Мак-Дауну, - “и я не позволю, чтобы каждое дерьмо умывало меня моим пивом, будь оно, пиво, трижды оплачено”. Он погорячился, конечно, насчёт “дерьма”, но он сказал правильно, потому что клиенты в барах заказывают пиво, а не душ для хозяина. Но потом Большой Бен сказал то, что ему не следовало говорить, совсем не следовало, потому что он сказал “убирайся из моего бара, клетчатая бабочка”. Он очень неправильно сказал, Большой Билл, потому что клетчатая – это про шотландский килт, а бабочка – так в нашем штате зовут перелётных мотыльков в юбках и с жирными бёдрами, которые кочуют из постели в постель. “Клетчатыми бабочками” шайки черномазых называют шотландских эмигрантов, которые только могут, что орать на любом углу проклятия Альбиону, а сами пересоленными селёдками кормят их, увешанных золотыми болтами нигеров… - Гюнтера затрясло.

- И что же произошло? – я положил ладонь на руку Гюнтера, - что же произошло потом?

- Я преподавал экологию в нашем маленьком колледже. Но это приличный колледж, - сказал Гюнтер.

- Я знаю… - моя ладонь потяжелела.

- Я бывший преподаватель колледжа… И я рассказываю тебе, журналисту независимой страны, сейчас сущую чепуху… которая может меня… в твоих глазах…

- Гюнтер! – я улыбнулся, - Мы выпили столько, что оба готовы к любому повороту в твоей истории!

- Потом шериф Мак-Даун отошёл на десять шагов от стойки и хлопнул себя по бёдрам, по своим огромным киношным револьверам на бёдрах… И тогда Большой Бен побледнел, потому что понял, что совершил большую ошибку, и мы все поняли, что Арчибальд Мак-Даун отступил на десять шагов, чтобы пули не срикошетили от стены… Большой Бен сильно побледнел, когда Арчибальд Мак-Даун хлопнул себя по бёдрам и оттопырил большие пальцы рук.

- Оттопырил большие пальцы?

- Да, он оттопырил большие пальцы… Будь ты американцем, ты бы знал, что это значит, когда ковбой оттопыривает большие пальцы… И Большой Бен это знал, но он не потерял марки, иначе он не был бы Большим Беном, хозяином бара “Джангл” на углу третьей и седьмой улиц, и он опять сказал шерифу то, чего не должен был говорить, но тогда все мы поняли, что уже всё равно, и Большой Бен это понял, понял, что раз уже всё равно, то он может сказать всё, что угодно, и сказал шерифу что-то вроде того, что “ты можешь выстрелить хоть из члена, ублюдок, но ты уберёшься из моего бара”.

И в тот момент, когда Большой Бен сказал про то, “хоть из члена”, подал голос чужак, сидящий спиной, этот настоящий янки. “Это неплохая идея, насчёт члена, Большой Бен”, - сказал Настоящий Янки в широкополой шляпе, - “ЭТО СОВСЕМ НЕ ПЛОХАЯ ИДЕЯ”. Он сказал это громко, как будто за его спиной не стоял шериф Мак-Даун с оттопыренными большими пальцами на руках. Он так громко это сказал, что нам всем показалось, что сказал это кто-то у нас в головах. И тогда по маленькому бару пошла рябь, как это бывает при замедленной съёмке в кино, знаешь, это называется стробом, и мы увидели, как шериф Арчибальд Мак-Даун обернулся на голос Настоящего Янки, увидели, как он отвернул голову, прикинув, сколько пуль должно остаться в двух его огромных револьверах, чтобы выпустить их в белый плащ за его спиной… шериф здорово понимал в стрельбе, чёрт его побери… мы увидели, как широкие ладони Мак-Дауна упали на бёдра и стали подниматься… как оттопыренные большие пальцы поддели замки кобур, высвобождая револьверы, и как остальные пальцы сноровисто выхватили из кобур…, - Гюнтер захохотал.

- Гюнтер! – я горел нетерпением.

… вместо револьверов он выхватил два конца… два настоящих члена… свой даю на отсечение - не муляжа, нет, а два живых мужских члена в состоянии, в котором граждане, не имеющие медицинской страховке в “Фонде искусственного осеменения” обычно делают наследников семейного бизнеса… Это были роскошные члены, калибра, которого и не дул Дикий Запад со всеми его револьверами и ковбоями… Теперь вы поймёте, почему Большой Бен назавтра заказал эту вывеску - “О двух концах”?.. Ха-ха-ха!.. И эти револь… эти члены выплюнули в лоб Большому Бену пару тех пуль, которыми мужчины заряжают свои штуковины… они кончили прямо на лоб Большого Бена, прямо промеж глаз… - Гюнтер согнулся пополам, его душил смех - … шериф и здесь не промахнулся, чёрт побери – я же говорил вам, что он был отменным стрелком!..

- О, господи! – рассмеявшись, я захлопнул ноутбук, - в вашем колледже умели работать с аудиторией, господин Шайзе!

- Нет, нет, это сущая правда, мистер… я предупреждал вас… Мы все тогда захохотали так, что даже Блохастая Моника оторвала голову от своей миски… Мы никогда не видели психа Мак-Дауна таким… он совсем растерялся – он был не из тех людей, которые любят садиться в лужу… он машинально вложил свои… – ха-ха-ха! – свои члены в кобуры и выбежал из бара …лучше бы он бросил это… из чего стрелял, наш шериф, потому что, хотя в нашем городке у мужчин и не принято держать в руках чужие концы, но мы с удовольствием убедились бы, что это был не бред…

Гюнтер вдруг стал серьёзен:

- … тот Настоящий Янки покинул бар тихо, как привидение. Может быть, мы просто не заметили за общим весельем… но… его и след простыл.

Я улыбнулся, но старик смотрел исподлобья.

- Эта история перелопатила наш маленький Гайл, как рыболов навозную кучу. В 1970 году… а, впрочем…

Гюнтер вдруг рассеянно засобирался.

- Опять тысяча девятьсот семидесятый год?!. Вы оставляете мне кучу вопросов!.. – я закричал это не вполне вежливо, потому что от выпитого у меня уже кружилась голова и Гюнтер раздосадовано скривился:

- Так сколько стоила вам моя история, мистер русский журналист?..

Я потянулся за меню.

- Не утруждайте себя. Она стоила вам ровно двадцать долларов и двадцать один цент – это моя ежевечерняя норма, - Гюнтер поднялся и перебросил через руку плащ, - не считайте меня идиотом… и не разыскиваете меня специально – в 1970 году я покинул этот городок с одним бумажником в кармане и я за тридцать прошедших лет я три раза менял свою внешность… Я приехал сюда подыхать и рассказал вам эту историю не только потому, что она может дать вам круто сваренную пищу для размышлений… Впрочем, я не прощаюсь! Наш городок настолько мал, что не встретиться в нём могут разве что два дерева!.. И кстати, - старик покосился на ноутбук – засуньте эти свои железные мозги куда подальше… до лучших времён…

В волнении я поднялся.

- Но вы оставляете мне кучу вопросов! Почему именно этот – 1970 год? И какова дальнейшая судьба шерифа?

Старик с головы до ног ошпарил меня взглядом:

- С апреля 1970 года шериф Арчибальд Мак-Даун – бессменный директор ФБР… если вам что-то говорит эта аббревиатура.

И Гюнтер Шайзе вышел из бара, не обернувшись в дверях.

В тот вечер я ещё трижды заказывал себе водки… Чёрт возьми! Я по-человечески понимал Мак-Дауна! Но после каждого стаканчика, я задавал себе один и тот же вопрос: какая сила помешала экс-шерифу, и всемогущему директору ФБР Арчибальду Мак-Дауну сменить дурацкую вывеску на заведении, которое терпеливо угощало меня подсоленными финиками? Пресловутое “право собственности” свободного общества? Впрочем, смотря кто и на кого этим священным правом владеет… Да и дьявол большой фантазёр на печати, скрепляющие его договора.

 

 

ОЗЁРА СЛЕДОВ

“…и когда село Солнце, как Солнце взошёл на горизонте Он На Коне и конь его был Железный и пожирал скалы, и дышал огнём, и Земля, Которая Родит, замолчала, когда он пошёл по ней. А там, где ступал его конь, земля не держала копыт его и уходила вниз, и потом в каждый тот след пришла из земли вода, и стали следы озёрами, от горизонта до горизонта, но была та вода мертва и триста лет не пили из озёр олени и не кипела в озёра рыба, а когда закипела рыба, то была она огромна и слепа, но жила триста лет, и олени, пившие озёрную воду, стали огромны и слепы, но жили триста лет. Многое изменилось с той поры, поднялась земля и забрала, как море, горы, леса и воду, что были на ней, но озёра те были так глубоки, что остались, как раны. И люди стали пить из озёр и стали огромны и слепы, и жили триста лет, но забыли грамоту, потому что не видели книг и забыли, и Живую красоту забыли, потому что не видели больше лиц друг друга а потом и друг друга забыли и сам род свой, потому что не могли больше, незрячие, покинуть свои озёра, ибо так велик был Конь, что от озера до озера ночь и день бежать было оленю, не зная сна.

Многое изменилось с той поры, но не осталось о ней ни книг, ни картин, даже памяти не осталось, что было до неё и что стало после”, - так говорили Гарру, своему любимому ученику, самому проницательному ученику Земли, Которая Родит, его учителя, схоласты.

- Откуда же известно вам об этом? – спрашивал Гарр схоластов.

- Земля, Которая Родит, даёт нам знание, но оно туманно, как сам замысел Её...

- Но что же была она – Живая красота?

- Живая – это слово, и красота – слово. А когда тёмен смысл слов, то за ними – ложь.

И кивал в ответ Гарр и низко склонял голову перед схоластами, но на закате солнца что-то снова и снова болело в нём, болело о потерянной Живой красоте.

И жена Рэрра не корила его, но спрашивала:

- Разве моя красота – не Живая?..

И снова приходил Гарр к схоластом, которые были первыми сыновьями Земли, Которая Родит и не смели ступать по ней, и жили миллион лет.

И приносил им мраморные груши, и приносил им лёгкой воды.

- Скажите мне, схоласты, кем же был Он на Коне, и кто знает, что она - Живая красота, которую забыли люди?

Один схоласт сказал, что был Он На Коне Богом, потому что голова Его плыла выше облаков, где даже птица не дышит, и значит Он не дышал, а раз не дышал, то не жил, а раз не жил, то был мёртв, а мёртвое не может умереть и значит бессмертно, но бессмертен – Бог и, значит, Он – Бог. Так сказал один схоласт и обмакнул мраморную грушу в воду и откусил её.

Другой схоласт сказал, что конь его вдыхал воздух, а выдыхал огонь – вдыхал жизнь, а выдыхал смерть и, значит, конь его был демоном.

И тогда третий схоласт сказал, что не пристало Богу погонять Демона, и, значит, не был Он На Коне Богом, а был человеком выше облаков, а выше облаков не мог видеть земли и потому шёл по ней, не слыша её, не внимая её боли… Но кем был Он На Коне не смог сказать третий схоласт, потому сам был рождён Землёй, Которая Родит, и не умел не внимать её боли.

Тогда четвёртый схоласт сказал Гарру, что нет у Земли Которая Родит, тайн от схоластов, одна есть тайна - тайна Живой красоты, и тайну эту знает лишь Он На Коне, потому что он забрал её у людей, и потому что нельзя забрать то, что саму тебе не ведомо.

А пятый схоласт сказал Гарру, что, чтобы узнать тайну Живой красоты, нужно отыскать того, кто её ведает, а раз Он На Коне ведает тайну живой красоты, то его нужно отыскать, а чтоб отыскать его, шагать нужно по Озёрам Следов, потому что озёра те – следы копыт коня его, который был Железным...

Упрям был Гарр. И когда сказал он жене, что найдёт по Озёрам Следов Его На Коне и испросит у него тайну Живой красоты – просто сказала жена его Рэрра.

- Ты, Гарр, которому тысячу лет, мой любимый и мой муж, возьми это кольцо из золота с пальца Рэрры, твоей любимой и твоей жены, которой девятьсот лет – выросло это кольцо на моём пальце от любви моей… возьми его… и пусть умрёт оно вместе с любовью моей, если суждено тому быть.

И отправился Гарр в свой поход Озерами Следов - от озёра к озеру.

Тысячи лет шагал Гарр и дошёл он до озёр, в которых били хвостами огромные чудовища и слепые чудовища о четырёх ногах пили из них, и слепые уродцы о двух ногах пили из них и пели песни, похожие на песни ветра – но были они слабы, как морская пена, и не были ни рыбами, ни оленями, ни людьми.

Ещё тысячи лет шагал Гарр Озёрами Следов и дошёл, наконец, до озёр, которые были мертвы, и понял, что раз не кипят они рыбой, то недавно проходил здесь Он На Коне, триста лет проходил тому назад, и закричал от радости, что догонит Его.

И шагал он годы и годы.

И, как море в отлив, опускалась перед Гарром земля и открывала поселения двуногих уродцев, и были они зрячими, но были пигмеями – и текли их поселения, как вода сквозь пальцы, и сами пигмеи те были слабы, как морская пена и тоже не были людьми, и не знали они красоты, а если и знали, то красота эта была красотой морской пены, глупая красоты воды, а не вековечная красота Земли, Которая Родит. Мёртвая красота была она, потому что умирала быстрее, чем вода испаряется под Солнцем…

И когда шагнул Гарр за последнее Озеро Следов, то не увидел Его На Коне и коня его, что был Железным, но увидел, как множество железных коней терзает Землю, Которая Родит, как ручьи терзают берега свои, но были они пигмеи, и рассмеялся Гарр, и отряхнул их, когда набросились они на него и впились в золотое кольцо любимой и жены его, Рэрры… но снова набросились на Гарра железные пигмеи, терзали его, грызли плоть его и пили кровь его. И заревел Гарр, как ревёт само море, и опять стряхнул Гарр с себя железных пигмеев, но было не счесть их, так велико было число их, что припал Гарр в отчаянии к Земле, Которая Родит, прося помощи. Но молчала земля – и не была она Землёй, Которая Родит.

И содрогнулся Гарр поняв, что правы были схоласты, и что только слово она – красота, и Живая – только слово, и что свою красоту и свою жизнь оставил он дома, и была та красота Живой, а эта красота – мёртвая, потому что темна светлая половина луны для тёмной её половины, и темно лицо для тени его…

И тогда исторг Гарр слезы, горячие, как пламя, и дымом становились под его слезами железные пигмеи… и взвился в последний раз - и упал замертво…

…Профессор промокнул платком лоб – всё-таки Гайл стоило заложить поближе к побережью… хотя бы на период антициклонов – и продолжил:

- Человеческая цивилизация накапливает в себе огромную энергию, и - позвольте мне это утверждать – разрушительную энергию. С каждым витком науки человеческие нужды начинают обслуживаться машинами, пользующимися всё более противоестественные для природы источниками энергии, такими, которые природа в силу закона самосохранения предпочитает уничтожить: подумайте, нефть и природный газ захоронены на глубинах, которые могут сделать честь лучшим “могильникам” отходов современной цивилизации. А радиоактивные элементы, побочно возникающие в результате метаморфических процессов в земной коре, крайне нестабильны и распадаются в течение весьма короткого времени, не способные причинить сколько-нибудь существенный вред белковой жизни.

Не вчера человек начал свой крестовый поход на природу, как рыцарь конём он перетаптывает поля, засеянные не нами… Богом, самой ли природой, что одно и то же… и никто не знает, к чему это может приведёт в конечном итоге…

- и, кстати… , - профессор склонился над кафедрой, будто углубившись в бумаги, и достал аккуратную фляжку, - …кстати… - профессор сделал пару основательных глотков и покосился на часы, - …кстати, моя лекция закончена, а у нас есть ещё семь с половиной минут и это моё время, которое стоит моих денег и которые я не могу подарить вам.

- Тогда поговорим о чём-нибудь более злободневном, профессор? – крикнул Дик Миллер, толстый тупица, которого профессор терпел только потому, что его отец был владельцем единственного в Гайле сколько-нибудь значительного бизнеса и к тому же состоял с профессором в каких-то запутанных родственных отношениях, - на первой полосе “Таймс” написано…, - Дик Миллер дурашливо поднял руку, минуту внимания, господа! “… в карьере на Верхнем Гудзоне при проведении плановых работ по разработке… так, это всё не так интересно… ага!.. мощнейшим взрывом уничтожено тридцать три единицы техники … десятки жертв… и, главное, что на месте взрыва нашли изваяние… каменная конструкция, размером с целую скалу и, главное, всё это дерьмо увенчано было золотым кольцом весом… господи, у меня голова кружится от таких цифр!.. в целых две тысячи двести фунтов! У кого-то оказалось лишних две тысячи двести фунтов золота! Какого, профессор?!. Пока мы спасаем человечество, Ротшильды занялись терроризмом, и они –ха-ха!.. – обронили свой кошелёк!..”

- Полдня диеты в библиотеке колледжа гораздо полезнее жаркого из газетных уток, Дик, - вяло сострил профессор.

- Профессор Шайзе, - Агнесса Зальман оторвала голову от тетради, - она одна со всего курса прилежно конспектировала его лекции и так же прилежно - профессор знал это – множила потом на колледжском ризографе, чтобы за десять долларов загнать их менее усидчивым товарищам, - вы сказали, что никто не знает, к чему это может привести в конечном итоге? А всё-таки? Если человечество погибнет?

- Всё прочее – фантазии, имеющие косвенное отношения к науке, каковой в полной мере является и наша молодая пока дисциплина. Но если вам угодно похоронить человечество, милая Агнесса… возможно, тогда природа повторит попытку… или вообще разочаруется в белковых формах жизни и начнёт эксперимент по новому – воссоздаст жизнь… ну, допустим, на кремниевой основе… хотя это занятно – вообразите себе страдающий камень, плачущий сернокислыми слезами – о, это будут поистине крокодиловы слёзы!

Гюнтер Шайзе рассмеялся и взял трость.

- Я думаю, на сегодня достаточно поэзии? И потрудитесь открыть в аудитории окно – год выдался жарким и я опасаюсь, что ваши мозги выкипят прежде, чем начнётся летняя сессия!

… шторы надуло сквозняком, как из мешка высыпалась в аудиторию уличная разноголосица, прозвенела фальцетом мальчишки-газетчика:

- взрыв на гудзонском карьере!.. две тысячи фунтов золота!.. экстренный выпуск!..

 

 

СТАДИОН

мимолётный роман

Мне пришлось пройти несколько цепей охраны, прежде чем я оказался на двадцать пятом этаже здания, занятого конторой, название которой даже вполне респектабельные граждане предпочитали произносить вполголоса. Огромный круглый кабинет мягко освещался невидимыми лампами. На столах жужжали компьютеры, подчёркивая нестерпимую тишину. Стены были увешаны коврами ручной работы, в специальных нишах за пуленепробиваемыми стеклами сверкали рубинами эфесы сабель, матово отливали мечи – образцы коллекции холодного оружия, предметы любви и гордости их владельца.

…Он встречал меня стоя – одно это было приятно. Ответственная должность, кажется, не испортила моего друга.

- А ты шикарно устроился, Кирилл.

Мы с грубоватым удовольствием обняли друг друга.

- Здоров, здоров! – Кирилл энергично жал мне руку, - мы с тобой сколько не виделись? Десять лет? Пятнадцать?.. Впрочем, о себе можешь не рассказывать – информацией располагаю.

Я кивнул.

Вот уже несколько лет Кирилл, некогда завсегдатай литературной студи райцентра Гулькин, мой земляк и товарищ по “пробам пера”, позднее известный романист, автор нашумевших “фэнтези” - “На други своя”, “Дамоклов мяч” и трилогии о последней кавказской войне - “Вайнах и мир. Война и миф. Война и тир”, служил директором департамента Внутреннего Укрепления (ВНУК) Волго-Уральской Конфедерации, одного из богатейших и могущественнейших государств построссийской эпохи. Неисправимый романтик, мистик и добряк, которому в каждой тени мерещилась нечистая сила, долженствующая быть поверженной, он, тем не менее, прочно попирал ступени карьерной лестницы, и стал маршалом, сосредоточив в своих руках сыскной и карательный инструментарий, аналогов которому в мире было немного.

Я достал литровую бренди.

- Будет вечер воспоминаний?

- Не без этого!

Мы уселись в креслах. Помолчали.

- Мрачновато у тебя… никак не могу привыкнуть.

Кирилл улыбнулся:

- Нет проблем! - Он расстегнул китель, выкопал из-за пазухи дистанционник, что-то щёлкнуло. Вдруг потолок зала прояснился, засинел свежим декабрьским небом, в глаза ударило солнце.

Я развёл руками:

- Без комментариев!

- Современные технологии! Полимер какой-то состряпали – изменяет магнитное поле под действием прозрачности… или наоборот?.. Но мне нравится. Да и работа комфорта требует!..

- С каких пор тебе полюбился комфорт? – я хорошо помнил неугомонно Кирилла, издания десятилетней давности, любителя костровых посиделок в лесу и богемного способа хозяйствования.

Кирилл поморщился и, вроде бы смутился.

- Я бы с удовольствием здесь всё порубал, к чертям собачьим… - Кирилл покосился на мечи, - да и тараканов хороших пару ведёр не помешало бы под ковры… – но, с другой стороны, представительские функции, журналисты – не тебе это объяснять. Я теперь лицо официальное! Да и время идёт…

- И не всегда в ногу с нами…

- Главное, куда оно идёт, время… И к чему ведёт. Нас.

- К старости оно ведёт, вот к чему…

- Это - факт. Мы стали многословными философами. Это дурной знак. Давай, хоть тост какой!

- Ты – хозяин, тебе и баян в руки… Колись, тамада!

- Ну, за будущее пить глупо – мы, на данном этапе ёжики в тумане… За настоящее – оно и так с нами, какое ни на есть. Прошлое – не изменяет… Давай за молодость!

- Ну, давай!

Кирилл щедро налил, опрокинул стаканчик. Глаза его немного заблестели. Или блестели очки?

- Помнишь, стихи наши? А?.. Меня до сих пор на стихи иногда пробивает.

- А я всё больше прозой балуюсь.

- Жизни?

Мы рассмеялись.

- А теперь о деле! – маршал разлаписто зашлёпал по клавиатуре. Преодолев семь уровней защиты, Кирилл удовлетворённо развернул ко мне монитор, - Каков молодчик!

С экрана на меня смотрел совершенный идиот. Лицо его было собранно в беспорядочную кучку, как горсть земли родной - пятернёй погибающего бойца из советского кинофильма. Глаза толкались где-то у переносицы парой поросят у корыта. Я разочарованно присвистнул.

- Шурик У. Родился в селе Назреево Нагорского района, соседний с нашим, Гулькинским. Это редкостный экземпляр в нашей коллекции. Раритет. Преступник-собакоед, возведённый в чин Святого. В некоторых приходах Сибирской Руси его почитают, как Живые Мощи.

“Живые” и “мощи” – два этих слова никак не укладывались у меня в голове рядом…

- Так… жив он вообще или мёртв?!.

Маршал Вандаммов пожал плечами:

- Некогда он сожрал дорогущего питбуля… был вздёрнут на батарее соседями, но потом … он вернулся!

- Вернулся?

- Вот именно. Он совершил ещё серию убийств… хотя серию – это не то слово. Это был кровавый сериал – его бенефис. Он загрыз сотню породистых болонок…

Я поёжился.

- Его давно пора было усыпить!

- Пытались…

- Что значит - пытались?!. – у меня язык присох к горлу.

- Ну, - Кирилл очень серьёзно взглянул мне в глаза… Он вроде бы как бессмертный. Пока. Если он, конечно, жив.

Я прекрасно знал мистические наклонности моего друга, его тягу к “езде в незнаемое”, но на минуту мне показалось, что Кирилл меня просто разыгрывает. Очевидно, это отразилось у меня на лице.

- Ты на меня так не смотри! – Кирилл нахмурился, - я же сказал тебе – это особенный экземпляр. Меня он очень занимает. Моя контора, к сожалению, не имеем к нему на данном этапе разработки доступа – он проходит по литере “М”, медицинские исследования… но есть… извини! – Кирилл покосился на меня и ревниво отвернул монитор, – вот… есть секретный файл – материалы второго следствия. Он утверждает там… - Кирилл обернулся, - только не смотри на меня так… он рассказывает, что был в аду… да, что там… послушай сам!

Кирилл снова развернул монитор.

- Голова на мониторе ожила. Кабинет наполнился низким, рыкающим голосом:

“… после смерррти питбуля, я был физически уничтожен незаконными властями…”

Мы выпили ещё.

- Его надо допросить! И его допросит Вахит Рахитов…

- Вахит – и медицинский уровень доступа?! Но, какой же он, к чёрту, врач? – оборвал я друга.

- Не так давно я поменял систему базового уровня идентификации личности. Помнишь – все эти пальчики, папилярные линии, компьютерный банк данных. Неромантично, правда? Теперь всё по другому! Человек – не вещь, а его образование, специальность – всё это клейма, выданные ему Господином Случаем. Важен потенциал человека. Теперь мы используем систему гороскопической идентификации – по дате и месту рождению компьютер составляет гороскоп: определяется род деятельности, соответствующий расположению светил для данного субъекта, его врождённые наклонности. Рахитову звёзды судили быть гениальным врачом, понимаешь?

- Кирилл, ты большой оригинал… но по гороскопу я – потенциальный педераст.

- Ничего, система только налаживается. У тебя есть время определиться.

- Мне не совсем нравится эта идея, насчёт Рахитова. Он добрый малый. А эта идея может дорого ему обойтись.

- Слушай! – Кирилл безапелляционно засверлил меня очками, - вспомни его… Он никогда не завышал себе цену. Он был мудаком! Ты помнишь?

- Я помню…

- Когда мы, на четверть богемные гулькинские писаки сбрасывались на дешёвую местную водку, он зажимал в карманах потные свои пятаки и говорил: я не буду пить, ребята!.. А потом просил рюмку, вторую… наливался под завязку… десятую… И отбывая восвояси, обижался ещё, что, мол, снова мы его напоили! Ты помнишь?

- Я помню.

Кирилл поморщился:

- Нелюдь это! Одно слово – Конь-Сакральный!..

…на стадионе было холодно ровно настолько, насколько может быть холодно в январе на левом низменном берегу Енисея.

И на стадионе был аншлаг. Билеты, номиналом в пять баксов “улетали” за пятьдесят. Это было нормально. Публика жаждала зрелищ, Лектор – хлеба. Значительных размеров монгольфьер трепал над стадионом постер: жирное лицо, в лучах толи рассвета, толи нимба, похмельно-суровый взгляд, фосфорические буквы “ФИЛОПОПИЯ – ПОПУЛЯРНАЯ ФИЛОСОФИЯ БЫТИЯ! СЧАСТЬЕ – ЗА ПЯТЬ ДОЛЛАРОВ!!!” и ниже, на всякий случай мелко “БОГ ОДИН – А НАС МНОГО!”. Собственно стадион опоясывал грандиозный плакат.

Половину публики составляли интеллигенты – работники науки, культуры и просвещения, по большей части бывшие, в силу профессиональных либо протекционистских причин, лишившиеся работы после отмены Императором Сибирской Руси Александром Грозным каких-либо бюджетных ассигнований в эти сферы. Вторую половина была представлена олигофренами из пансионатов и лечебниц для умственно отсталых, свезённых на стадион по разнорядке. Пребывание на стадионе олигофренов было щедро оплачено из городской казны – половина выручки была уже по-братски поделена Лектором и мэром. Интеллигенты же продавали последний “совковый” хрусталь, чтобы потешить своё самолюбие созерцанием человека, который, как им казалось, был идиотом.

Как обычно, интеллигенты заблуждались. Лектор не был идиотом. Он был философом. Ещё до Развала, Лектор благополучно защитил кандидатскую и докторскую диссертации умудрившись при этом не сообщить науке ничего нового потому что судьба, наградив его способностью к скорочтению и феноменальной памятью начисто лишила какой бы то ни было фантазии, после чего спился, деградировал и занялся политикой. Судьба жестоко надругалась над ним. Стопроцентный зулус, сын работяг-иммигрантов от режима апартеида, осевших в Гулькине, он родился белым. В отчаянии Лектор накоротко сошёлся с кондовыми русофилами, чем вызвал недоумение обеих сторон, и был бит. В период Развала Лектор изобрёл мобильную Церковь-Шапито и встал во главе движения Внеконфессионального Поповства под лозунгом “Бог один – а нас много!”. Внеконфессиональные попы, облачившись в посконное, бродили по городам и весям и молились по чину всякой веры и на всяком языке любому оплаченному Богу – от Кришны до Кощея Бессмертного. Службы заканчивались грандиозными попойками и свальных грехом.

Вскоре адепты ортодоксальной Церкви начали отстрел внеконфессионалов; Лектор захандрил, залёг на дно и полгода пропивал нажитое и лечил сифилис. Потом захотелось жрать.

Когда русофилам прищемили хвост демократы в центре, коммунисты на юге и фашисты на севере, Рахитов двинулся на восток, где тенденция сохранялась… Новым ноу-хау Лектора стала “филопопия”. Этот неологизм экс-профессор произвёл вообще-то от слов “философия” и “популярность”, неудачно лишив первое греческой смыслонесущей основы “софия” - знание, а второе окончания, без которого слово приобрело оттенок известной скабрезности.

Лектор принял чудовищный псевдоним Турбогей Негеевич Конь-Сакральный и последние месяцы “окучивал” публику Сибирской Руси.

Из гостевой ложи я наблюдал столпотворение на стадионе. Интеллигенты занимали места на правых от меня трибунах, олигофрены на левых.

Интеллигенты сидели каждый особнячком, отворачивали друг от друга глаза, стесняясь своих допотопных пальто “в ёлочку” и поеденных молью “котиковых” шубок, стирающих их индивидуальность. Олигофрены, напротив, не особенно стремались казённых, подбитых ватой бушлатов, и воодушевлённые количеством друг друга, лыбились, пихались локтями, перемигивались и лузгали семечки.

Духовное богатство – оно наделяет человека внутренней индивидуальностью, но обычно ломает его судьбу, превращая в “белую ворону”. Богатство же материальное, предоставляет человеку массу возможностей выделиться из толпы – хотя бы шмотками “от Кутюр” и лишь укрепляет его позиции в обществе. Это называется “имиджем”. Так говорил мой отец. Я редко бывал с ним не согласен.

Чтобы скоротать время, я открыл брошюрку, тиснутую в местном издательстве в связи с приездом Лектора. Эта была статья, написанная в пику одному из теоретических оппонентов Коня Сакрального – французскому литератору Аркадиону Аршинуа. Аркадион Аршинуа, уроженец города Гулькина, носил когда-то гораздо более скромное имя, котировался в узких кругах, как автор и исполнитель разухабистых песен, после чего увлёкся постмодерном, записался в космополиты, попал “в струю”, и ещё до Развала обосновался в Париже, получив место парикмахера. Однако, творчества новоявленный Аркадион Аршинуа не забросил, всё больше стал напирать на критику и не так давно потряс основы книгой, в которой доказывал, что роман Жюля Верна “Таинственный Остров” является ни больше, ни меньше, чем художественным изложением теории Дарвина… Книгу заметили разве что психиатры. Но Конь-Сакральный придал ей значение гораздое большее, чем она заслуживала, в силу старых обид. Когда-то, в Гулькине, они были непримиримыми соперниками… Седеющий талант-перестарок и молодой, да ранний Конь-Сакральный не могли поделить гулькин Парнас…

Я зевнул и взялся за чтение.

“ОСТРОВ СОКРОВИЩ”

полемические заметки по поводу выхода в свет книги г-на Аркадиона Аршинуа

“ЖЮЛЬ ВЕРН, КАК ЗЕРКАЛО ФРАНЦУЗСКОЙ ЭВОЛЮЦИИ.

ТАИНСТВЕННЫЙ ОСТРОВ – АПОЛОГИЯ ДАРВИНИЗМА”

Замечательный парикмахер-космополит нынешнего столетия г-н Аршинуа, высказавший массу занимательных суждений касательно романа, был, по моему глубокому убеждению, всё же несправедлив в одном из опорных своих посылов. Ярый дарвинист, г-н Аршинуа, трансцендентно акциденцируя в художественную ткань романа собственные духовные чаяния, утверждал, что выдающееся само по себе произведение, суть не более, чем мистерия происхождения человека. “Логическое поле романа, - пишет парикмахер, - компактно воспроизводит совокупность явлений колоссальной пространственно-временной эпопеи антропогенеза. Колонисты – элементарное стадо, т.е. типические обезьяны в типических обстоятельствах. Труд сделал из обезьяны человека – и Жюль Верн убедителен в этом. Рискну добавить, не один лишь труд, но и бескорыстная мужская дружба, - заключает г-н Аршинуа”.

Несложно обнаружить вульгарность подобного подхода. По г-ну Аршинуа открытым остаётся вопрос прежде всего о том, для чего Жюль Верн с первых страниц, a priori представляет колонистов людьми? “На всём протяжении романа писатель не употребляет собственно парадигмы “человек” в отношении колонистов, - заявляет г-н Аршинуа, - такие же антропологизмы, как “инженер”, “моряк” и т.д., я трактовал бы скорее, как части особой системы лемм, долженствующей показать читателю зачаточные признаки разделения труда в примитивном обезьяньем царстве”. Мало того, что г-н Аршинуа договаривается в своих умозаключений до совершенно противной дарвинизму гомункуляризации социального в природе, но он не замечает (не хочет замечать!) целого массива косвенных признаков: неужели и часы инженера, и блокнот журналиста не являются для г-на Аршинуа конкретно человеческой атрибутикой? Сойтись на том, что это лишь гиперболизация социальной потенции героев, значит не заметить главного, а именно того, что Жюль Верн вовсе не хотел представить своих героев обезьянами, более того, не мог этого сделать, ибо решал в своём романе задачи, разительно отличные от сугубо эволюционных, инкриминируемых ему г-ном Аркадионом Аршинуа.

Роман Жюля Верна “Таинственный Остров” гуманистичен не постольку лишь, что имеет центром повествования Homo sapiens, но потому, что герои его, в перипетиях воссоздающие и универсализирующие свой быт, разрешают вопрос высочайшего общественного накала: постижение и достижение счастья! Несмотря на то, что имманентность этого решения несомненна, как, впрочем, и некая гомоморфность связи “быт колонистов – общественное бытие”, нельзя не понимать, какую кардинальную роль начинает под этим углом зрения играть роман во всём контексте мировой этико-философской мысли.

Nervus probandi нашего посыла следует искать прежде всего в политической обстановке, сложившейся в период жизни самого писателя и решительным образом повлиявшей на ментальный подтекст его творчества. Бесконечно нуждавшийся, вечно простывший Жюль Верн, саркастический свидетель кровопролитных революций в современной ему Франции, мог ли не строить он собственной позитивной модели общественного устройства? В мировоззрении Жюля Верна прихотливым образом переплелись различные essentia бытия: субъективное “Я”, частная установка “счастье, как…” и средневзвешенное, выкристаллизовавшееся в общественном сознании “счастье – так!” Писатель не мыслил счастья вне коллективного его достижения, не мыслил же счастья и вне личных представлений о нём. Труд, общественный по природе, и нравственность, необходимо замыкающаяся на индивидууме – антагонизм, блистательно разрешенный писателем в романе.

Иллюстрируя эту мысль вспомним, каков был главный признак труда колонистов? В силу жёстко дискомфортных условий необитаемого острова, труд героев был направлен на удовлетворение собственных элементарных потребностей, как-то добывание пищи, огня и т.д. То есть труд их был полезен в самом крайнем смысле, полезен, как едва ли не инстинктивный акт – реакция на физическую и моральную деструкцию организма, реакция, базирующаяся на безусловном ценностном анализе собственного “Я”. Однако, что же есть нравственность, как не форма общественного сознания, направленная на утверждение самоценности личности? Признавая полезность поступка необходимым и достаточным критерием его нравственности, Жюль Верн неизбежно приходит к утилитаризму Бентама, краеугольным принципом которого провозглашается “обеспечение наибольшего счастья наибольшего числа людей” посредством удовлетворения их частных интересов. Дифференцируя данную установку на ограниченный (колонистов в романе, как мы помним, всего семь, включая собаку и обезьяну Юпа) социум, романист по принципу верифицируемости наглядно демонстрирует, что истинность всякого утверждения о мире должна быть в конечном счёте установлена путём его сопоставления с чувственными данными. Процесс труда колонистов – воспроизводство натурального продукта, равно как и общие размышления, наблюдения за окружающей флорой и фауной (т.е. труд производительный и “созерцательный”), не являются, следовательно, по Жюлю Верну модусом их бытия, но непрерывным актом обычивания (неологизм от слова “быт”, разрядка моя – Т.Н. К-С.), утилизации их экзистенции – и в конечном счёте обеспечения наибольшего счастья! Неудивительно, что писатель инкарнирует своим героям отвлечённую асоциальную ментальность, вырывает их из определённого общественно-политического контекста: здесь таковым является изначальный праколлектив-константа, одновременно и декорация и рамки сюжета.

В этой связи хочется указать читателю на важнейшую положительную черту произведения, позволяющую полнее прочувствовать его судьбоносность. Колония Жюля Верна не есть аллегория либо утопия – она конкретная, самодостаточная модель рационального общественного устройства. Писатель органически смыкается с Чернышевским в плане противостояния узкому утилитаризму. Картины Жюля Верна и Чернышевского эквивалентны одна другой и тождественны апологетике императива рационального, но одухотворённого быта (вспомним сны Вера Павловны).

Доказательства тому представил сам автор, выведя на страницах романа два замечательных образа, совершенно контрастных при поверхностном взгляде, но имеющих на самом деле глубинную общность. Это капитан Немо и орангутанг Юп. Немо, или, буквально с латыни “кое-кто”, этот некий Deus ex machina, появляющийся неожиданно извне, ангел-хранитель отважных колонистов – чем он был для самого писателя? Из предшествующих книг Жюля Верна мы помним, что “кое-кто” – принц Даккар, партизан в колониальной Индии, борец против английской метрополии, словом, революционер. Но разочаровавшийся в революционном движении писатель в “Таинственном Острове” словно забывает об этом. Причинно-следственная сюжетность прервана. В новом романе Немо внеконтекстуален, он кажется демиургом счастливой жизни колонистов, он Бог, аксессуированный громадной бородой, недосягаемостью и роскошью его убежища. Он вездесущ, но он и един, этот узник каменной пещеры, узник единственно по собственной воле. Но что делает Жюль Верн? Этот Бог (почти Бог!) погибает в итоге, но остаётся процветать благословлённая им колония. В споре моделей деистической и гуманистической писатель прямо указывает на примат последней.

Обратимся теперь к обезьяне. Немо и Юп – едва ли не равнозначные для автора фигуры, причём две точки соприкосновения проявлены особенно отчётливо. Во-первых “эксклюзивность”, оригинальность образа обезьяны (как и образ нового Немо-Бога), ведь ни в одном романе до этого при всём обилии у Жюля Верна зоологизмов обезьяна не фигурировала. Во-вторых, мудрость. Но если у Немо мудрость первичная, исходящая ratio agendi, то обезьяна мудра зеркально. Её мудрость - ratio cognoscendi окружающего её мира, отражение коллективной мудрости колонистов. Немо и Юп – два полюса мироздания, сливаясь в конечном итоге с коллективом, художественно подтверждают центральность его для самого Жюля Верна.

Можно сказать, что именно личность Юпа могла бы послужить г-ну Аршинуа для удовлетворения его дарвинистских амбиций. И то, с оговоркой – ведь антропоморфность Юпа характеризуется отнюдь не трудом и не “бескорыстной мужской дружбой”, но сугубо аутентичным проявлением в нём человечество, таковым, например, как курение.

Надеюсь, вышесказанное не оставит у читателя сомнений в том, что “Таинственный Остров” Жюля Верна и по сию пору остаётся настоящим Островом Сокровищ – сокровищницей этической мысли, великим философским резюме, завещанным нам писателем. Возвращаясь к книге г-на Аршинуа, невольно в который раз задаёшься вопросом: является ли человеком сам г-н Аршинуа? Не есть ли его попытки извратить высокое духовное начало романа лишь преодоление собственных эволюционных комплексов? Наверное, ответить на этот вопрос под силу было бы лишь покойному сэру Чарльзу Дарвину!..

…Угловатым колобком на сцену выкатился Лектор. В обрамлении стадиона Конь-Сакральный потерял значительность постера, но лицо его, тем не менее, было грандиозно. Люди подобного рода узнаваемы вне зависимости от расстояния, потому что внешность их – это клубок человеческих пороков. Луч сатаны. Таёжная полдоха”, которая светит, но не греет.

Некогда по-африкански жгучая шевелюра Коня-Сакрального была теперь цвета ржаной соломы.

“Перекись водорода”, - определил я, - “стильно работает”.

Лектор тем временем отвесил на три стороны поясные поклоны, постучал по микрофону “раз… раз… раз…”, бросил в глубину сцены что-то вроде “ревер пошёл?”, кивнул головой и вдруг заорал, присев:

- Я не вижу вас!!!

Над левыми трибунами, заполненными олигофренами, прокатился одобрительный рокот и замаячили мотыльки зажигалок. Интеллигенты хранили стоическое молчание.

- Я уверен, что каждый, кто прослушает мою лекцию, будет не раз возвращаться к ней. Она призвана стать настольной, быть верным спутником тех, кто не мыслит жизни без литературы и театра (интеллигенты засвистели), без живописи и музыки (засвистели олигофрены) – одним словом, без того мира, который мы именуем миром прекрасного (засвистели все).

Лектор высморкался и вытер лоб.

- Искусство существует не для небольшого замкнутого круга, не для немногочисленных, очень образованных людей (интеллигенты заволновались, олигофрены зааплодировали), а в целом для всего народа! Ибо искусство и народ процветают и возвышаются вместе! Литература, высокомерно отрывающаяся от народа, подобна растению, вырванному с корнем. Сердце народа – вот где поэзия и искусство должны черпать силы, чтобы непрестанно зеленеть и цвести! Что и говорить – литература рождается из глубины народной души, литература есть сознание народа, цвет и плод его духовной жизни! Великие предметы искусства только потому и велики, что они доступны и понятны всем! – Рахитов вздохнул, - Поэт и художник в истинных своих произведениях всегда народен!.. Если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем!

- А ты чё, тоже писатель? – крикнули с левого партера.

Лектор потупился.

- Писательство – не ремесло и не занятие. Писательство – призвание. Литература для меня – то же поле боя.

- И чё, много написал?

- Книги – это переплетённые люди. А гений – один процент вдохновения и девяносто девять процентов пота!

- Чё, и талант есть? – олигофрены были искренни.

- Парнас опустел бы, если бы прогнали оттуда подражателей! – Лектор картинно развёл руками, - но тот кто учится на великих образцах, не может обесценить себя сам! При том, что в литературе маленькие чины так же необходимы как в армии! А насчёт таланта… - Лектор заломил руки лодочкой, - талант без прилежания может достичь малого, прилежание же одно, без таланта, создаёт многое, хотя и нее достойное удивления… Вот почему часто погибают талантливые, а трудолюбивые достигают славы!.. О, подражание – это самоубийство!

Интеллигенты захлюпали носами.

- Давай, за музыку базарь! Просвети! – крикнули от олигофренов.

- Музыка обладает необычайно бодрящей и очищающей силой! Музыка – лучшее утешение для опечаленного человека!

Интеллигенты заплакали в голос.

- Да не, ты – за нашу музыку, за народную!

- Нигде народная песня не играла и не играет такой роли, как в нашем народе, нигде она не сохранилась в таком богатстве, силе и разнообразии, как у нас! Русский народ – один из самых музыкальных во всём мире. Он славился этим с глубокой древности. Сквозь все столетия русский народ, в этом отношении непоколебимый и непотрясаемый, пронёс свою народную песнь!..

- Верно! – по рядам олигофренов прокатился одобрительный гул.

Я усмехнулся: на протяжении последних двадцати минут Конь-Сакральный процитировал Р. Эмерсона, П. Буаста, И. Бехера, А. Чехова, Т. Эдисона, А. Рубинштейна, С. Степняка-Кравчинского, К. Паустовского, А. Макаренко, А. Франса, А. Герцена, Л. Толстого, В. Белинского, А. Мицкевича, М. Горького, Гегеля, А. Луначарского, М. Лютера, В. Стасова и даже С. Михалкова, ухитрившись при этом не сказать ни единого своего слова, за исключением вводных. Это был его стиль.

- Вопросики, вопросики? – Лектор снова вытер лоб.

- Как обустроить Россию? - интеллигенты.

- Долго ещё копать будем? – олигофрены.

- Обустроить?!. Огородить небоскребами бескрайние просторы Родины? Закатать в асфальт душистые луга, где неясно кто-то кого будит: жаворонки солнце или солнце – жаворонков? Сажать по экологическому плану милые русскому сердцу берёзы? Лишить народа хлеба и соли и вместо этого сунуть ему жирный гамбургер? - Лектор незаметно сглотнул слюну, - Но против чего тогда протестовать? В какой борьбе обретать крылья? За что гибнуть? От чего страдать во спасение души? Обустроить Россию – нельзя! Обустроенная Россия – это наманикюренная корова! Сила наша – в нашей посконности! Дураки и дороги – стержневой хребет российской экзистенции. Мы – духовно талантливая нация, а талант должен быть голоден! Он должен сидеть в дерьме! Когда б вы знали, из какого сора…

- Знаем! - интеллигенты вяло зааплодировали, - Ахматова…

- И в этом – наша историческая миссия! Дерьмо – колыбель человечества! Дарвин – мудак! Обустроить… Хо-хо-хо! – в голосе лектора сверкнули демонические нотки, - Развести демократию? Развели, как водку кока-колой! Где она теперь, Россия? А?!. Здесь! В Сибири! (Бурные, продолжительные аплодисменты, все садятся). Сибирская Русь – последний оплот государственности! Разящая дубина – оплот государственности! Ночные стуки в дверь и чёрные “воронки”! Под страхом дуста таракан развивается интеллектуально! А непуганые динозавры деградировали в обезьян!!

- Насчёт Дарвина – непонятно, - подала голос тётка в парике, похожая на начальника РОНО, - а труд тогда что?

- Труд?!. Труд – всё! Продукт труда – ничего! Труд – не ради предмета потребления, а ради процесса! Созидать дворцы – и взрывать их! Поворачивать реки! А лучше - копать! Копать! Просто копать! Бесцельно копать на радость поперечно полосатым и дельтовидным мышцам!

- Всё-таки, конкретно хотелось бы услышать… что будет-то с нами? – РОНОвская тётка.

Лектор наморщил лоб, припоминая попойку у мэра и его разглагольствования о концепции социальной конвертируемости.

- Конкретно вас, - Лектор обвёл рукой интеллигентов – отправят на лучшие заводы Форда – учиться работать. А вас – он кивнул олигофренам – на лучшие пляжи Майями – учиться отдыхать!

Олигофрены восторженно завыли. Вверх полетели “адидаски”…

- Ещё вопросики?

Из толпы пробасили:

- У меня Ольга три дня, как родила! Как ребёнка назвать, филопоп?

Лектор почесал нос.

- Одним из решающих факторов в выборе имени является пол ребёнка. Безответственно называть сына Леной, если он – мальчик. Или дочь Вовой, если она – девочка. С другой стороны, - Лектор задумался, - существует парадоксальная область внеполового сосуществования имен, ведь Женей или Сашей можно назвать одновременно и мальчика и девочку… но сама размытость смысловой границы в данном случае может негативно сказаться на половой идентификации подростка в будущем.

- На царя намекает! На нашего! – шепнул олигофрен в нижнем от меня ряду.

- Храбрый! – отозвался рядом сидящий.

- Россия – великая страна и сила её – в её…

- …недрах! – интеллигенты.

- В советской армии! – олигофрены.

Лектор снисходительно улыбнулся и в третий раз вытер лоб, после чего вытер губы. В рукаве – водка, определил я. Клизма с соской на конце… Очевидно, Конь-Сакральный надирался…

- Сила России – в её духовности! Инструмент духовности – язык! Атом языка – слово! Ядро атома – имя! Имя – форпост незыблемости устоев! Имя – залог духовного суверенитета нации! Вспомним традиционные образцы допотопных славянских имён, несущих на себе печать неподдельной мудрости народа, вслушаемся в музыку их звучания – Уриил, Мардарий Африкан, Макри-и-на, - Лектор мечтательно зажмурился.

Интеллигенты справа загоготали. Олигофрены слева озадаченно зашушукались.

- Тёмные силы витают над Родиной! Силы, алчущие нравственного реванша! Чтобы предохранить чадо от нечистой силы, порчи и прочих эксцессов иррационального свойства, я рекомендую вам назвать ребёнка именем, способным отпугнуть эти силы! Какому злому духу захочется похитить вашего ребёнка если вы назовёте его, к примеру, Собачье Ухо, Гной или – Навоз!!!

- А тебя самого почему Говном не назвали?!. – зарычал из толпы молодой папаша.

Но Лектор был непотопляем.

- Это моё сакральное имя, товарищ!

Олигофрены зааплодировали.

- А кирпичом по рылу не хочешь, козёл? – “отец семейства” не унимался.

- За козла - ответишь! Не трожь жирного! Да кто ты сам такой, чтоб возбухать? – олигофрены зашумели.

- Ребя! – заорали слева, - да я узнал его! Он меня в школе пять лет просвещал… педагог… И чё? Кто я теперь есть? Препарат подопытный? Да по нему самому, козлу, кирпич плачет! Айда-ка, ребятишки!.. – с десяток рослых олигофренов решительно поднялись с мест.

В проходах зашевелились парни в белых халатах.

- Да я тебя самого узнал, придурок! – “отец семейства” звонко постучал себя по голове, - Ты ж на батареи ссал зимой! Тебя сразу лечить надо было, а не учить!

Лектор не терял самообладания.

- Спокойнее! Спокойнее, пожалуйста! Прошу вас на сцену, вас обоих! Погасим конфликт, так сказать, в зародыше!

- Его точно в зародыше надо было… аборта недорезанного… на батареи ссал! – на сцену вразвалочку взошёл десятипудовый бородач.

Олигофрены с хихиканьем вытолкнули из своих рядов неказистого паренька с лошадиным лицом, ощеренным выбитыми зубами. В лучах юпитеров он казался совершенным идиотом, отлитым в мраморе.

- Вас как зовут? – Лектор явственно икнул.

Паренёк уставился в пол, повертел руками в карманах, выдохнул, как после рюмки:

- Неважно…

- Кока он! Костя по справке, а мы его Кока зовём! Сами так придумали! – олигофрены ликовали, - не ссы, Кока!

- Ну, Кока… А чё?..

- Товарищи! Братья! – Лектор расчувствовался, - ну, что, собственно, мы делим, товарищи? У каждого из вас за плечами судьба, единая с судьбой Родины…

- Во-во!.. - Кока искоса посмотрел в публику.

- Ну так что же мы делим, товарищи? А?.. – лицо Лектора стало переслащенным, как покупной торт.

- А то и делим! – Кока покосился на бородача, - Чё надо!

- Товарищи! В дни выпавших на долю Родины испытаний мы не смеем – вы не смеете! – разжигать гибельный для Отчизны конфликт. Вглядитесь в лица друг друга, узнайте свои общие родовые черты, братья!.. Вы, бомжи и матросы…

Лектор крупно прокололся – меня заколотил смех. Хотя… покушанных жизнью интеллигентов нетрудно было принять за бомжей, а олигофрены в своих “форменных” бушлатах, правда, освежали в памяти “Девятый вал” Айвазовского …

… бомжи и матросы…

Кока сделал грудь колесом.

- Нет, вы слышали… - бородач растерянно обратился к своим… - я, значит, бомж… А этот… получается, краснофлотец…

И с плеча завернул Лектору в скулу.

- Наших бьют! Держись, жирный! - Кока воробьём метнулся было в сторону бородача… оглядел его тушу, отпрянул… и с куража наддал под зад… Лектору.

- Охрана! – и без того не блещущий низкими обертонами голос Лектора вознёсся выше свиного визга, - охрана-а-а!

Бородач принюхался и вдруг, выхватив микрофон, заорал: да он – пьяный!

Кока на всякий случай наддал ещё.

Лектор покачнулся:

- Ну, пьяный! И за это - бить?.. Бездарные ублюдки!..

В гримерке, хмельно развалясь на диване. Конь-Сакральный жрал эклеры, макая их в кружку с водкой, и изредка прикладывая к пунцовой челюсти. Завидев меня, он совершенно не удивился.

- Привет, старик! Сколь лет, сколько зим! – Лектор кокетливо заложил руки за спину, - не протягивай каждому встречному руку, а то протянешь ноги! Актуальная шутка! А угадай, от какого слова пошло “стадион”?

- От “стадия”… что-то из древнегреческого, дистанция, что ли такая была.

- Не-а-а! – Конь-Сакральный прикурил “Marlboro”, со вкусом затянулся, - от слова “стадо”! Только что в голову пришло. В натуре же, стадо?!.

- Опасная у тебя работёнка.

- Не опасней жизни нынешней… По молодости-то вы меня сачком считали, а? Было дело?

Я вздохнул:

- Линять тебе надо было. За кордон. Пока мозги не пропил. Могли бы протекцию устроить… Осел бы в университетском городке, женился… Книжицу написал о своих подвигах эпохи Развала – готовый бестселлер!..

- Ну уж – во! – в лицо мне упёрлась сальная фига, - я Родину – не продаю, – Конь-Сакральный ухмыльнулся, - пока она меня покупает! А ты, кстати, тоже ведь приехал не лекцию слушать?

На минуту повисла тишина.

- Я от Кирилла, вообще-то…

- У-у-у! Кирилл… наслышан, прессу читаю… - Конь-Сакральный нахмурился, - высоко взлетел, романтик. Я так понимаю, что мой отказ в его планы не входит?..

Я многозначительно промолчал:

- Понятно… Переедет Коня-Сакрального конь педальный типа “КАМАЗ”… или сена отравленного подсунут… или…

- Да ну тебя, - перебил я.

- Ну, давай, что там у тебя. Я протянул пакет. Конь-Сакральный напялил очки, углубился в чтение. Очки были старенькими, в толстой пластмассовой оправе. В них он сразу стал жалким домашним толстяком, незлобивым графоманом, каким я запомнил его в прошлом. У меня к горлу вдруг подступил ком. Когда-то мы пивали с ним водку на лоджии дома на окраине городка, любовались с верхотуры заречным лесом, разглагольствовали и поэзии, о бабах, о жизни… Что она натворила с нами, жизнь… К чёрту сантименты…

- Ну, что скажешь?

Лицо толстяка стало вдруг тоскливым и трезвым.

- Кирилл в своём амплуа… Мне всё это совсем не нравится… Ты сам… знаешь, что принёс?

- Почти да.

- Я не психиатр, чтобы с этим маньяком общаться. Я… ну, пусть я авантюрист, но не самоубийца же! Это плохая игра – у меня интуиция зверя, поверь...

- Но, с другой стороны? – я, кажется угадал его мысли, потому что Конь-Сакральный вздрогнул.

- С другой стороны я всегда ждал этого. У меня никогда не было людей ближе вас… тебя, Кирилла… ну, всей нашей провинциальной кодлы. Всё развалилось теперь, в тартарары полетело… понимаешь, всё! Мы тогда вместе были. А сейчас – каждый особнячком, так надо, наверное… Вы все, сволочи, переженились, детей нарожали, разбежались по углам. А я… Что там говорить! – он мотнул головой, - Я половину жизни ждал этого, ждал, что вы, кто-нибудь меня отыщете, что найдётся нам повод собраться вместе...

Я снова сглотнул ком.

Толстяк взял кружку, взвесил её в руке и в один глоток опорожнил.

- Днём – всё нормально. Днём – работа, - он недобро усмехнулся, - переезды, суета, бабы… Да… бабы – днём!.. Ночью – не могу! Каждый вечер нажираюсь – и, как будто с вами… базарю с вами, мудаками, мысленно… Я давно этого ждал. Правда, не по такому поводу… Лучше бы нам просто о стихах поговорить, верно? Но – хотя бы так... Сыграем вместе… Я человек, команды – я всегда вам это говорил.

- Спасибо, - я положил руку ему на плечо.

- Слушай… ну, неужели… неужели за все эти грёбаные годы никому из вас не пришло в голову просто так, безо всякой причины приехать к мне или там позвать меня и просто спросить: “старик, как ты живёшь там?.. без нас?..” Я тысячу раз говорил себе, что вы это не делаете лишь потому, что у вас есть существенные причины на это, есть свои проблемы… говорил, что каждый из вас, когда ему плохо, тоже вспоминает толстяка и думает, что он был неплохим парнем… Я был убедителен! Но я вам понадобился, когда стал полезен… я – полезный предмет… я – фаянсовое очко, которого человек не видит, пока его не прижмёт к тому нужда… Верно?..

- Ты всё неправильно понимаешь!

- Я всё правильно понимаю – тебе это известно… Но, не бери в голову… Я всё сделаю. Не ради вас – ради себя. Ради памяти. Иначе всё, чем я жил эти годы, окажется таким же дерьмом, как и прочее… А другого у меня нет…

Я не знал, что ответить. Да, и были ли они теперь, ответы?..

- Тебя ждёт самолёт, верно?..

- Нас ждёт самолёт!

- Финита ля комедиа…

Конь-Сакральный клевал носом. И только на подлёте к Москве выглянул в рассветный иллюминатор и схватил меня за рукав.

- Нужно запретить полёты в космос! Запретить немедленно, понимаешь?.. – толстяк задышал мне в ухо

- Нет…

- Родина сверху – маленькая! А это не-пат-ри-о-тич-но!..

Шурик У болтался в клетке под куполообразным потолком здания, бывшим прежде, по всей вероятности православным храмом.

Шея его была свёрнута набок и смотрел он искоса

- Не обррращай внимания на недостатки моей осанки, свинья… дядька не слишком аккуррратно набррросил петлю... а Господь Бог не удосужился отррремонтиррровать моё тело, прррежде чем верррнуть его мне, свинья.

Вахит Рахитов выпрямился и произнёс со всем достоинством, уместным в данной ситуации:

- Я не свинья!

- Но кто ты тогда, свинья? – Шурик У, кажется, искренне удивился.

Вахит Рахитов поправил очки и вдумчиво, с лёгкой укоризной соврал:

- Я доктор. Я хочу…

Договорить он не успел. В клетке разразилась буря.

- Докторрр?!. У-у-у!!! Свинья!!! Ты – жирррная безмозглая свинья, которррую выгоднее купить освежёванной, чем в живом весе, несмотррря на ррразницу в цене, потому что тррри четверррти её содеррржимого – это дерррьмо, жирррное дерррьмо! В тебе много жирррного дерррьма, свинья?!. – казалось, Шурик У специально подбирает слова с восемнадцатой буквой алфавита.

Рахитов растерянно огляделся по сторонам, ища поддержки. По периметру зала стояли гвардейцы ВНУКа – свидетели его публичного позора. Лица их были каменны и Рахитов успокоился.

- Я.. не свинья… вернее, пусть так, но не могли бы вы меня так не называть – при людях. Рахитов покосился на солдат.

- Свинья! О, безмозглая свинья! Я восемь лет хожу на горрршок прррилюдно!

- Но, в конце концов я хочу помочь вам!

- Помочь – мне?!. – в бешенстве Шурик У потряс клетку так, что прутья застонали, - помоги своей заднице избавится от варррикоза, свинья, сын свиньи, дочеррри свиньи!!!

- Но ты можешь хотя бы ответить на мои вопросы, ублюдок?!. – заорал Рахитов и запустил в клетку авторучкой, – это был жест отчаяния, который, однако возымел действие.

- Не могу, - моментально успокоившись, Шурик У меланхолично почесал яйца.

- Но… почему?..

- Ты – псих… Ты в меня авторрручкой кинул.

- Извини, - сказал Рахитов, - Нервы.

- Ты не свинья – ты дикая свинья… арррденский вепрррь. И ты – не прррав. Ты поступил очень плохо. Почему ты поступил так плохо? Потому что я – в клетке, а ты – снаррружи! Это нечестно.

- Я хочу только поговорить…

- Это тоже нечестно. Ты поговоррришь со мной, а с кем поговорррить мне?

- Тогда… - Рахитову пришла спасительная мысль, - давай по честному. Ты – вопрос. Я – ответ. И наоборот. Вроде как оба поговорим, окей?

На минуту поросята у переносицы Шурика У побежали быстрее.

- Твой пррриёмчик дешево стоит, но я его покупаю… Ты настоящий психолог, как и всякий псих, дикая свинья. Мне и впррравду недостаёт здесь общения – я не пррривык точить лясы с мебелью, - Шурик У холодно оглядел конвой, - только вот… о чём мы можем завязать ррразговор, если ты – псих? Дай слово, что не будешь больше кидаться авторрручкой!

Рахитов вытер мокрый лоб:

- Даю…

- Хорррошо. Тогда я игррраю белыми… Мой ход - перррвый. Надеюсь, у тебя было детство? Конечно, ты был маленьким, потому что даже коррррабельная сосна бывает сначала дерррьмовой шишкой…

- Семечком…

- Шиш-шкой!.. Дерррьмовой шиш-шкой… – Шурик У сжал челюсти, - пока вопросы задаю я, верно?.. Итак, ты был маленьким, как дерррьмовая еловая шишка и ты мучил животных, потому что не мог тогда мучить людей. Ты мучил их?

- У мамы была кошка – но я пальцем её не трогал. Я не смел тронуть кошку, потому что настоящей хозяйкой в доме была она. В домах брошенных женщин есть много хозяев – разжиревшие коты, болонки в пинетках… Моя мама была разведена и мы с ней служили этой кошке. А лето я проводил у бабушки, за городом, у неё был небольшой пруд, она разводила рыбу… Ты хочешь спасти мир?

- Каждый из нас заключает в себе целый миррр, так говорррят. Если и я – миррр, то – нет!.. В пррруду была рррыба, много рррыбы, раз её там специально ррразводили. Твоя бабушка ведь не была дурррой, чтобы ррразводить рррыбу, не заботясь о её количестве? Что ты делал с рррыбой? Что ты бррросал в пррруд, свинья?!.

- Карбид! – у Рахитова пересохло в глотке, - я бросал в пруд карбид. Но я был маленьким…

- Хо-хо-хо! Маленькая дерррьмовая шишка бррросала в пррруд карррбид? Куски карррбида, которые шипели и бегали по воде… наверррное, рррыбе не слишком нррравился этот запах… запах вони… Что делала рррыба?!.

- Теперь моя очередь!.. Ты – патриот?

- Чувство ррродины – биологическое чувство. И каждый, кто культивирррует в себе патррриотизм – культивирррует в себе зверрря… но даже зверррь имеет к жеррртве состррраданье; я ж не имею и значит я – не зверррь!.. Что делала рррыба?!.

- Она… она кричала!

- Кррричала – рррыба?!. – Шурик У был явно озадачен, - что-то опррределённо изменилось в этом миррре, свинья… – лицо монстра стало серьёзно, - Ты, как врррач, не пробовал заняться собой, покопаться в своих впечатлениях, как-то их ррразложить по полочкам?.. Ты хоррроший специалист?

- Это – вопрос?

- Нет-нет, это мысли вслух, - Шурик У заложил руки за голову, - итак, рррыбы кррричали. Ты не помнишь, что они кррричали, свинья?

- Я не думаю, что это так важно… - Рахитов смутился, - но они кричали.

На физиономии Шурика у отобразилось нечто похожее на сострадание:

- Тебя мучает их крррик, верррно, док?.. Он наверррное, здорррово достаёт тебя по ночам, этот крррик безмозглых, беззащитных рррыб, над головами которррых пляшет кусок вонючего карррбида… Тебе снятся рррыбы?

Рахитов достал платок и расчуствованно промокнул глаза…

- Извини. Ты так назвал меня – док… Ты всё понимаешь! Мне снятся эти рыбы. Они снятся мне каждую ночь и каждую ночь они кричат…

- Ты хочешь, чтобы они замолчали, эти рррыбы, чтобы они замолчали навсегда?!. Ты – хочешь этого, а? Хочешь?!.

- Господи, хочу ли я этого?!.

- Смотррри мне в глаза, свинья! Ты – хочешь этого! Смотррри мне в глаза! - поросята у переносицы Шурика У побежали в разные стороны.

- Я не могу!! У меня не получается! Твои глаза…

- К чёрррту глаза! Дёрррни за верррёвочку! Там, внизу! За верррёвочку!!!

Обхватив руками голову Рахитов непонятным образом дёрнул-таки за верёвочку, окованное железом дно клетки с грохотом отвалилось и в зал взбесившейся сенокосилкой выпал Шурик У. Последнее, что помнил Рахитов, это буря, разразившаяся вокруг, взрывающиеся туши гвардейцев и склонённая над ним морда с бегающими асинхронными кругами поросятами…

Кладбище было сельское. Укромное и сырое под упитанными широкими берёзами, с аккуратной оградой-плетеньком.

- Хорррошо, бляха-муха! – приземистый, широкоплечий мужик потянулся, размял поясницу, поглядел, сощурившись на солнце, чихнул.

Подле стоящий трактор мурлыкал на малых оборотах, как сытый кот.

- Как часы! – удовлетворённо хмыкнул мужик, - следишь за корррмильцем?

- Фирма веников не вяжет, - осклабился хилый, немолодой тракторист со следами невоздержанной юности на тёмной физиономии и богато татуированными предплечьями.

- Давай, что ли, по малой, Федоррр… для зачина дела…

- Давай… только, чур, калым не починать!..

- Калым пррри тебе будет! – мужик вытряхнул из пакета два литровника “Уральской особой”, - держи, бррраток… а это из моих запасов… для рррадушия души, так сказать!.

- Айда-ка здесь!

Присели за крашенный столик, заботливо срубленный родными и близкими некоего “Ивана Спиридоновича Чушина, 1943-2011”, выпили. Выпили ещё.

Мужик поднялся, снова размял поясницу.

- Ну, за дело теперррь!.. Лопату, лом пррринёс?

- Аксессуар при технике… - тракторист вытянул из-за топливного бака инструмент, - ты что, земляк, мертвяка копать будешь?..

В глаза мужика вдруг закипела кровь:

- Мы же договаррривались, Феденька, чтобы без вопррросов? Хочешь быть пьяный два дня?

- Угу…

- Тогда не воняй!

Мужик схватил лопату, поискал среди могилок свободное место и споро взялся за работу. Через полчаса между берёз зияла свежая двухметровая яма.

Мужик ловко выскочил на откос, оглядел работу, удовлетворённо щёлкнул языком.

- А ты – горазд! – тракторист уважительно покачал головой, - хоть бы вспотел!..

- Мёррртвые не потеют! – осклабился мужик, - давай-ка, ещё налей, Фёдоррр… за упокой, так сказать, души!..

- С премногим нашим! – странное “за упокой” тракторист пропустил мимо ушей.

В этот раз наливали по полной. Мужик замахнул пару стаканов, поморщился:

- Не берррёт же, с-сука… наотмашь не берррёт!..

Сорвал травинку, повертел в зубах, выплюнул.

- Я, Федя, как бы это попррроще сказать, сейчас в эту ямину лягу… а ты трррактором по ней прррокатишься, завалишь… и покрррутишься сверху, чтоб земля потом не садилась… по весне? Понял?

У тракториста упала челюсть:

- Ты что, земляк, чтоб я живого человека?!.

- Пррравильно, Фёдоррр… живого – нельзя! А меня – можно!

- Да псих ты, что ли? – тракторист потёр виски, - кому ж это надо, такое?!.

- Надо Федя, надо, - мужик взял тракториста за плечи, - мне надо…. И тебе – надо. Мы ж с тобой с детства дррруг дррружку знаем, одних девок мяли… Надо!..

- Да ну тебя, землячок, - Федя сокрушёно отвернулся.

- Ты, Федя, моё отношение к жизни не понимаешь…

- Да, всё я понимаю. Ну, согрешил по молодости возраста… В деревне и не такое было, между прочим. Народ-то совсем одичал с этих реформ. Да и, кто старое помянет – тому глаз вон! подвиг… С амнистией вон, подфартило – так живи себе спокойно, женись. Душу не тереби. Ты ж мужик работящий – вон, ямину какую выбрал… Меня вот возьми – двенадцать лет лямку тянул казённый харч под Саранском хлебал ну, за пёхаря того, с бабы моей снял, помнишь? И ничего! Держусь на плаву...

Мужик нахмурился.

- Живого не буду!

- Не будешь, значит?

- Точно не буду, не пытай! Не возьму греха…

- Давай тогда лом!

- Ты чего это удумал?!.

Мужик выхватил у тракториста лом, всадил с проворотом в живот, закатил глаза и рухнул в яму.

Тракторист воровато оглянулся:

Тьфу ты, нечистый, грех-то, грех какой…

Взревел двигатель. Первый отвал рухнул в яму. Тракторист свесился из кабины, вгляделся – на минуту ему показалось, что лежащий внизу подмигнул.

- Люди добрые, да что ж это! - тракторист ущипнул себя , сиганул в яму, раскидал руками землю с лица.

- Живой, что ли? А?! Живой?

- Живой покуда… - прошипел мужик приоткрыв недобрый рубиновый глаз… Покуда ещё живой… Да заваливай ты, гадина, не мучай! Быстрррее кончусь!

Тракторист впрыгнул в кабину.

- Смотррри, никому только! А то из-под земли достану! – мужик недобро хохотнул, - В натуррре ж, из-под земли!.. И… это… ты знаешь, водку мою не пей… хорррош тебе пить, алкашу… Понял?..

- Да понял уже, чтоб ты сдох скорее, что ли!.. – скуксился тракторист и, выжав педаль, заелозил по яме, трамбуя грунт.

- …что ж оно такое делается… что делается… - руки у тракториста прыгали. Осадив машину у межи он опростал бутыль, отвинтил крышку. “Не грех после такого дела, не грех…” Опрокинул три крепких глотка, закашлялся и через мгновение забился в карасиных конвульсиях.

Так исчерпываются мимолётные романы с прозой…

 

 

ЭТОТ УДИВИТЕЛЬНЫЙ МЫ

дочери Полине посвящается

ПРОЛОГ

Прошёл дождь. Прошёл размашистым шагом июльского ливня. Улёгся было лужицами, но отправился восвояси, в небо, вслед за запахом смытой с травы пыли. Парная пора. Когда вода надмирного потопа - непостижимого порой для раскалённой земли, напополам таящего на полпути к ней, свежедоенным, тёплым, как глина, из которой человек, молоком отражаёт волоокие взоры небесной бурёнки.

 

ПРЕДЛОГ

- Макака, - шофёр протянул мне по-холостяцки ухватистую пятерню.

Я вгляделся в его лицо.

- Макака! - пятерня протянулась настойчивей.

- Ну и что? - спросил я, спрятав ладони за спину.

- Я - Макака! - сказал шофёр, - Макака Иван Степаныч, - такое фамилие. От слова палка, которой макают. В что-нибудь.

- А-а… - я ринулся за машину и давясь хохотом, зажимал рот, покуда не обделался от напряжения.

Вопрос езды в кабине отпал, как ящерицин хвост.

- Я наверху! - крикнул я Макаке, - воздухом подышу!

- Подыши, - тот пожал плечами, - скотомогильник переносим.

- Верное дело! - брякнул я, отяжелев штанами перевалил через борт дряхлого "КАМАЗА" и утонул в груде полуразложившейся свинины. По дороге я блеванул раз двадцать, пока, обессиленный, не обмочился…

Спустя час я стоял перемазанный блевотиной, исторгающий аромат стоялой мочи, лежалого дерьма и мертвечины перед председателем колхоза. Не заметив моего вторжения тот меланхолически пинал пальцем костяшки конторских счёт - кажется, играл на счётах в хоккей. Принюхавшись, председатель поднял голову:

- Ты… чего это здесь?..

- Ничего…

- Ты кто?

- Спецкор-р-р, - каркнул я (меня всё ещё тошнило), - из газеты приехал, про деревню сочинять. Исторический очерк.

- А чего ты… такой?.. - спросил председатель озадаченно.

- Какой?

- Ну, не как из газеты… а как… господи, - председатель лихо перекрестился.

- Случайность.

- Бывает, - сказал председатель, вышел из-за стола, но руки не подал.

Люди привыкают ко всему. Возможности человеческого организма далеко не познаны. Люди летают в космос, возвращаются оттуда и рассказывают анекдоты про то, как им было ни капельки не страшно. К вечеру я привык, что в штанах у меня болтается затвердевший пакет цементной смеси. А председатель привык к моему выразительному пятну до колен с беловатой каймой подсохшей мочевины.

Председатель кряхтя облачился в шкуру неубитого райповского плюшевого мишки, стал форменным идиотом и пояснил:

- Крестьянам естественней. Медведь в наших краях - обиходен.

- А председатель? - вопрос мой повис в воздухе, как заградительный стратостат…

За день мы обошли с десяток деревень прикидывая, про какую ловчей сочинить. Мне понравилось Кубово. Геометрически правильным названием и незатейливыми непочатыми обитателями. Председатель настаивал, что про Кубово писать можно только в сослагательном наклонении, мол, народ там ещё "не утрясся", а сослагательного наклонения у истории не бывает, поэтому лучше писать про "Резервы Жопова"… Мы вышли "на поля" и я оторопел: поля, двести гектаров отборного чернозёма были залиты отборным же цементом: огромное голое бетонное поле. "Аэродром безрадарный, бля… - подумалось". А вслух вырвалось:

- Вы это зачем?

-Рэзервы! Рэзервы грунта! - председатель поднял палец. Потенциальный противник куда первым делом стрельнёт? По земле-матушке, чтоб её спортить и чтоб нам (он крепко постучал себя в плюшевую грудь) дурака… то есть народу жратвы не достать. А здесь - Рэзервы!… Считай, чистые пары.

Председатель нагнулся, сидя потопал ногой, проверил бумажные тензоры (как там с трещинами) - и растёкся журнальной гагаринской улыбкой…

Между тем вскоре председатель передумал.

- Рэзервы - районная тайна! Будем писать про "Красный Ком". Тоже деревня, верно, это там - и махнул рукой в никуда.

Из в никуда раздавался непрестанный надсадный перестук.

- Хрен с ним… - мне было всё равно. Я устал кататься с ним на мятом запорожце и тормозить ногами через дырки в полу.

Вечером, за палкой чая мы совместными усилиями написали исторический очерк "Красный ком катит в гору".

"Некогда Красный Ком был неперспективной деревней. Первобытно общинный строй, собирательство, мотыжное земледелие и прочие прелести доколхозного сельского хозяйствования. Однако вскоре мужик понял, что корову можно доить, но за это нужно пасти, а пшеницу способней окучивать трактором, а не мотыгой. Между тем трактора и мотыги непрестанно ломались. И тогда мужик понял, что стоит сельцо на базальтовой скале - поделочным материалом правительственных зданий и сооружений! Твою мать! - подумал мужик и вышел на поля не с мотыгой а с ломом, а трактор сменил экскаватором "обратная лопата". Но из обратной лопаты всё обратно и сыпалось. И тогда сменил мужик экскаватор "обратная лопата" на экскаватор "прямая лопата"… И вот-то прямая наличность потекла в деревеньку! Покатил Красная Км в гору! Это сегодня? А завтра?! Куда докатится этот колобок земли русской завтра?! Твою-то мать?!. (междометия о матери я вставил исключительно по настоянию председателя, дабы, по его выражению, читалось с пониманием).

Словом, исторический очерк вышел неглупым и без социальной истерики.

Я сбросил очерк на пейджер "отсека" и получил ответ "с меня пузырь". "Отсек" был настоящим мастером - он разбалтывал в мыльнице всякие разные сорта моющих средств, рассекал начетверо бритвенным лезвием "исписанный" стержень авторучки - и выдувал пузыри на любой вкус и цвет, всех цветов радуги, пузырь в пузыре, пузыри, пристающие к рукам и не лопающие, пузыри гирлянды…

После чего председатель включил ноутбук и полез на www.mtv.ru В контору позвонили. Председатель вяло матюгнулся в трубку и посетовал: админ эмтивишный жалуется - планёрки, вишь, у них в чате проводим. А чего не проводить? Не хер чат бесплатный учреждать… Планёрку председатель проводил под ником "Sum". Из прочих я заметил "Russian Field" и "Durak". Последний, как пояснил председатель, молодой специалист-агроном. "Не утрясся" покуда на селе…

Ночью председатель объяснял мне преимущества сенокоса вертолётом (геликоптер на "мёртвой петле" срезает кормовые культуры винтом) и игры в футбол на свежеубранном пшеничном поле - крестьяне в борьбе за мяч волей-неволей подпихивают вилки к воротам, никакой принудиловки, сплошной азарт.

А потом попёр с поцелуями….

Я срочным порядком отбыл в любезное сердцу Кубово, устроился гостевать у городской рабочей бригады в вагончике. Я вылил на себя флакон лосьона, но запах председателя так и не выветрился.

Только под утро у меня достало времени отбить от задницы сцементированное "вчерашнее" и вымочить джинсы в огуречном рассоле. Зашедший "на огонёк" местный фельдшер доложил мне, что председатель неизлечимо ёбнут. Он сыпал терминами, как порохом в огонь. Но я сурово отбивал и вымачивал - ко мне обещалась приехать жена....

 

1. ТОРТОЛЬЕРО

На о-ве Корсика издревле существует почётная профессия - "тортольеро". Жителей острова с младенчества обучают искусству метать торты в лица прохожих ли, начальства

Но настоящий тортольеро никогда не снизойдёт до малохольной королевы или премьер-министра. Его участь и дело чести - метнуть торт в физиономию боксёра-тяжеловеса или, скажем, мафиозного дона. Поэтому опытные тортольеро - великолепный стайеры и недолго живут...

 

2. ЭТОТ УДИВИТЕЛЬНЫЙ МЫ

К чему я это? К тому, наверное, что сам себе запустил в морду тортом - блажь, глупость, нарушение всех правил тортометания.

Татьяна приехала и мир, перевернувшись, навалился на нас свей неподъёмной счастливой стороной.

Мы покупали чудовищное шампанское в сельмаге, грели его на солнце и стреляли пробками по жирным купальщицам "из местных", похожих на пляжную свинку из "Ну, погоди", даром, что не три ряда сисек. А потом вставляли бурлящие горлышки в рот - и пена лезла наружу через ноздри… И целовались, и задирали длинные голые ноги за руль тесного, как влюблённое сердце, "жигулёнка", а дети-аборигены смотрели и комлеватыми пальцами ковыряли в носу.

А потом Татьяна хваталась за руль; я, как петух курей, топтал "газ" и машина пыльной, нежной, как перина, полевой дорогой "за девяносто" мчалась к лесу где мы, раздроченные, потные соединялись за первым развесистым деревом, сплёвывая кислых муравьёв, и по-кошачьи стряхивая с ног прочую насекомую живность. Мы обнимали слезящийся смолой сосновый ствол, как обнимали друг друга. Я был козлоногим Паном, она - неприступной Артемиссией-охотницей, ставшей на минуту великодушной жертвой. Или дриадой, впустившей меня в своё цветоносное растительное естество - на миг жизни, отозваться фиолетовой листвой октября, уносящей в поднебесье дворницкие кострища. Кто дал нас друг другу, как не Бог, соединяющий умирающих друг в друге влюблённых в единое целое мироздание - на миг, когда лица обдаёт дыхание львицы-сфинкса, а волосы, как перелётную стаю зовёт за собой беспутный ветер; кто он - этот удивительный мы? Краткосрочный, краткострочный… Которому не нужно разгоняться на вдохе, чтобы выдохнуть любовь томительной близостью, баюкающей в зрачках солнце...

Полина, люди ещё не летают? Или уже не летают - пресытившиеся высотой… Я уже не узнаю. Но летают деревья - их выкорчеванные любовью души - дриады, и летал я, ненасытный во плоти парнокопытный Пан, истовый, как сам Дионисий. Я и Татьяна, твоя мама - мы летали. Не летай мы - быть небу темнее на одну звёздочку, имя которой - ты… Прости наш неумелый неуёмный полёт. Люди не выбирают друг-друга-любовь, как их не выбирает жизнь. Прости, я многословен. Многословен этот удивительный мы, частью которого ты стала не понарошку. Но это извиняется тем, что главное написать я не сумею, не успею… не посмею.

А потом… Потом валяли дурака до потери сознания; а когда возвращались в него, то оказывалось, что мы гоняли по деревням, палили в хозяйских псов и под визг и брань уносили колёса, взметая обочинную пыль и, кажется вместе с нею взмывая на седьмое небо.

Татьяна, подстеленной птицей хочу упасть на плечо твоё - не Юноной, римской ангелицей-хранительницей, шепчущей тебе на ухо сказки о страданиях мятущейся в дельте Стикса души; на левое - впиться когтями, врыться в волосы, прорыдать моё "не могу без тебя"… такое маленькое желание такой большой любви, разложенной на греческие agape, filia, mania… Всё, что мне нужно. Всё, что мне можно. Всё, на что я отчаюсь…

У любви - нет у неё законов. Одно это спасает меня от скорой смерти, держит на плаву, на лету, над Летой… Прими меня, возьми таким, каков есть, в последний наш раз. Разочаруйся - но очаруйся тем, что я сумел, посмел, смог… Не будет этого больше. Agape, filia, mania. Ни больше, ни меньше. Всё что могу отдать - мою бессмертную, как заповедано Саваофом, душу. Более - ничего… Но разве мало - этого?!.

Полина, прости и пойми то, что случилось между мною и твоей мамой. Прежде всего прости меня - запоздало на тысячу непрожитых рядом лет. Так глупо, так грубо устроен мир. Этот удивительный мир. Этот удивительный мы, в котором я с твоей мамой, единые существовали счастливо-недолго. Знаешь, дочка, наверное можно быть трижды Архимедом и переворачивать землю. Но мироздание так гнусно устроено, что малая надводная его часть - это зло. А подводное громадное счастье невыносимо…

 

3. САГА О ВОЛКЕ

Татьяне

…если мы любим друг друга, то Бог в нас пребывает…

(І-е Иоанна, 4.12)

“…на моём столе были цветы. Семь маленьких роз, голубых на солнце. И на моём столе было чисто.

Это была моя жена. Только она могла отыскать захолустный мотель на берегу безымянного ручья, который знавал диких кабанов и ружьё прадедушки Джона Блейка, моего доктора, которой присоветовал мне эти места, потому что, как говорил он, это самое тихое место в мире и здесь бывает Бог, который мне очень нужен… Только жена могла отодвинуть в сторону хозяина мотеля, долговязого “латинос” жулика Хулио Педрасу, смочить тряпку и поставить на чистый стол семь маленьких роз.

- Ты прямо из Польши?

- Да, у компании появились интересы в Штатах и я решила посмотреть, как ты устроился.

- Это твой стиль…

Я взял её руки и они были тёплыми, как снег на деревьях.

- А твой стиль? Шататься по городу, не взирая на время?

В глазах у жены прыгали “зайчики”, солнечные, как на циферблате. И зрачки были острыми, как стрелки.

Моя практичная жена – она так и не приручила меня говорить о ней приземлённой, как Ан-2 на опушке, прозой. И значит, не в ответе за мою любовь, которая бывала колючей розы.

Если красота – совокупность правильных черт в их правильном соединении, tabula rasa, штиль, гладь морская, то моя жена – уродлива. Над морем парусник – а у жены капризно оттопыренная нижняя губа и едва раздвоенная бровь; у моря берега – а у неё глаза такие широкие, что обнимают. Но море без берегов бездомно, а без паруса безлюдно. Я знаю, что говорю. Я знаю красоту. Старый Карло гладил полено и, наткнувшись на сук, угадал в нём человека.

Если красота – оправдание глупости, то моя жена снова уродлива. Она не любит слов. Она отучила меня говорить то, что я говорил тысячу раз тысяче женщин: люблю. Но научила любить. Без неё я был счастлив, как плот, стучащийся в берега свободной реки. С нею я стал счастлив, как сама река.

Если у плоти есть нежность, она – сердце моей жены. Если нежность не имеет плоти, она – душа моей жены. Если нежность имеет плоть, она – тело моей жены. На шее Татьяны – чуть ниже, нежели быть доступным постороннему взгляду – родимое пятно, похожее на спиральную Галактику, где, на окраине, началась жизнь…

Там, где начиналась наша жизнь, мы гуляли по недлинной улице, кругами на привязи друг друга, мы покупали в супермаркете флакончики бренди и замыкали круг лесом, упирающимся в подъезд, и целовались там. Мы делали два, три круга и потом не стеснялись прохожих, целуясь, не замкнув круга. Мы так и не замкнули круга.

- Поцелуй меня в шею…

От жены пахло страной, где я не был. Но от неё пахло Европой и, значит, почти Родиной.

- Противные духи у тебя…

Татьяна улыбнулась, задышала глубоко:

- Это освежающая салфетка. Стюардесса сунула в самолёте… ненавижу летать… а теперь – в губы…

Я задержал дыхание – но это не сработало…

- Ты пьёшь плохое виски и редко купаешься.

- Нельзя пить виски и купаться.

- А наоборот?..

Она взяла мою руку и мы спустились к бассейну. Она знала, куда идти! Она успела проведать и то, что под колючими акациями на заднем дворе прячется настоящий бассейн с голубой водой и надувными лилиями. Бассейн не являлся частью собственности, сдаваемой внаём. Хулио Педраса пользовался им единолично, предоставляя постояльцам мотеля довольствоваться ржавым душем в номере. Но я был особенным постояльцем – я не прятал в мусорной корзине марихуану, не водил к себе чернокожих девиц… в конце концов, в бумажнике моём имела обыкновение хрустеть дюжина стодоларовых купюр – а Хулио Педраса имел здоровые уши. Бассейн стоил мне десять баксов. Я улыбнулся: сегодня он будет стоить мне двадцать…

Вечером мы сели на бортике бассейна, и, как дети, били по воде ногами.

- Ты похудел, - вдруг сказала жена, - у тебя всё в порядке?

- Это просто климат… Это пройдёт…

Татьяна заглянула мне в глаза:

- Что сказал доктор?..”

………………………………………………………

Я перечитываю написанное: сочинительство – хуже, чем привычка, ненавижу прозу, но стихи – они слишком болят; я неловко прячу тетрадь за пазуху. Тетрадь – налево… Подмороженные пальцы не слушаются. Электричка дряхла; сквозь синее окно ощутимо задувает – снежинки словно протыкают стёкла и впиваются мне в рукава. Снежинки так малы, что хочется подышать на них – согреть. Они так малы, снежинки, но они совершенно не тают. Действительно, холодно. Кажется, это последняя электричка. Или “крайняя” – так надёжнее… И только трое в вагоне: я – и разнополая парочка там, в далёком уголке, у самого тамбура. Влюблённые? Кому ещё нужна последняя электричка, как не влюблённым. Двое склоняются над газетой, смешивая лица, и спорят. Может, корпят над кроссвордом… Может быть, читают вместе. Это так здорово – читать вместе! Они неженаты. Он смотрит на неё глазами, не ведающими никаких, тем паче кроссвордных, вопросов. В его глазах – она. У этих двоих творится судьба, но они не чувствуют, как кошки – высоты… У меня тоже была судьба. Я любил дороги, пространства, заполненные, как книги мыслями – ландшафтами, и как стихи любовью – людьми. Любое пространство, как любое время года имеет свой запах – я помню. Золотая осень ослепительно золота – не более и не менее, чем солнце во все глаза, но тонким сусальным золотом она живёт в обонянии – всеми своими звенящими осинами, травами, исторгающими тепло, ветрами, переносящими трансатлантических птиц. Я помню это. Тогда каждый запах, доносимый движением воздуха, особенного талого воздуха позднего января (я чуял весну в зародыше) возбуждал во мне то, что болваны называют поэтическим чувством. Потом я сам стал запахом – запахом перегара, перегоревшей судьбы… Я столько наколесил-куролесил по свету, что хватило бы до Луны! А вот обратно – не хватило…

Голова у меня кружится, я дышу в холодные ладони, дышу под воротник и пытаюсь нахохлиться, как снегирь на рябине, согреться – надуть нутряным теплом куртку, как птица – перья… И мне удаётся: тетрадь – слева; я сую голову за пазуху справа, как под крыло, и ухватисто сосу из “чекушки” – теперь мне 400. И в мозгах чётко, как после грозы.

Одряхлевшие волки уходят из стаи, чтобы подохнуть на отшибе. Раненые волки уходят из стаи, чтобы подохнуть на отшибе. Больные волки уходят из стаи, чтобы подохнуть на отшибе. Откуда я это слышал? А “позорные волки” – что они?.. Я могу – и я спешу думать… Иногда наступает миг, когда нужно уйти, раствориться… исчезнуть – я поморщился, как от зубной боли: иногда – это о Боге. У человека это бывает единожды – и только. И всё равно надо уйти, растворить, исчезнуть… В семье немного средств. Лишние расходы… лишняя боль… Я знаю, что такое боль. Это расстроенный орган под сводами черепа. Это безумие неузнавания любимых людей…

Я сойду на первой большой станции и позвоню жене. Я позвоню ей с первой большой станции. Я найду телефон… на большой станции должен быть телефон и позвоню ей. Я скажу ей… Я скажу то, говорил раньше… Нет, я позвоню и расскажу ей сказку – она любит сказки… я расскажу сказку, которую написал давно, написал для неё, когда мы были сокурсниками и она не любила (не терпела?), да и не знала меня. Тогда я написал ей сказку – это было именно тогда – и она полюбила… она привыкла ко мне и полюбила?.. И теперь она услышит сказку из тогда и простит… или, хотя бы, поймёт… Милая, есть вещи, которые нельзя понять, почти невозможно простить, но можно вынести. Тебе ли не знать?..

…………………………………………………………………………………………..

“… -Эта история похожа на сказку. И случилась она очень давно – сто, а может быть, двести лет тому назад. Впрочем, возможно случилась она вчера – но всё равно это сказка! Потому что все сказки имеют грустное начало и счастливый конец.

Серый Волк жил во дворе, в котором мальчишки играли в индейцев… Впрочем, когда мальчишки играли в индейцев, они забывали, что находятся во дворе! Так они устроены, эти мальчишки. Мальчишки происходили из двух враждебных племён – гуронов и апачей – и без конца воевали. Предводителем апачей был Большое Перо – это был матёрый и суровый мальчишка, которого все боялись и слушались. После первой битвы, когда по древнему индейскому обычаю все уже собрались было выкурить трубку мира, он сломал трубку и сказал, что мира не будет. Удивительно, что этот мальчишка родился на Южном Урале, а не в дельте Амазонки – из него мог выйти великий индеец!.. Вождём племени гуронов был Серый Волк. Нельзя сказать, чтобы он был совсем уж добрым вождём (нельзя же быть добрым в племени суровых воинов-гуронов!) но он был справедливым и честным. Однажды апачи поймали его и стали выпытывать ТАЙНУ ПЛЕМЕНИ. Они нашли на стройке смолу, вскипятили её в консервной банке и вылили Серому Волку на руку. Серый Волк грязно ругался, но ничего не сказал. По правде говоря, ему нечего было говорить – никакой ТАЙНЫ ПЛЕМЕНИ у гуронов не было, как, наверное, и у апачей. Но индейская честь не позволила Серому Волку признаться в этом… Так Серый Волк открыл счёт глупым поступкам в своей жизни…

Время шло быстро – даже слишком быстро, мальчишки выросли и перестали быть индейцами. Большое Перо стал бандитом, а Серый Волк – поэтом. Спустя десять лет они встретились и выкурили-таки трубку мира – не трубку, конечно, а просто пару хороших сигарет – но, какая разница?.. Серый Волк рассмеялся и показал Большому Перу след ожога от смолы. Но так и не признался, что у гуронов не было никакой ТАЙНЫ ПЛЕМЕНИ. Пусть думает, что была, правда?

Спустя ещё несколько лет Серый Волк оказался на охоте. Он не был, конечно, охотником, но хорошо стрелял и попросил ружьё. Охотники осадили волчицу и спустили на неё собак… Был январь и Серый Волк по насту первым выехал на неё. Он стоял на лыжах и видел, как собаки облаивают волчицу, наскакивают на неё, выдирая клоки шерсти. Волчица была седой и, наверное, старой. Она тяжело дышала – а глаза у неё были воспалённые и не злые… Серый Волк поднял ружьё и вдруг вспомнил, что он – Серый Волк, а значит мать его тоже была волчицей. Сам не зная почему, он развернул ружьё и дуплетом саданул по собакам. Конечно, охотники намылили ему шею!.. Но Серый Волк не оправдывался – он просто понял, что совершил ещё один глупый поступок, ведь волчица всё равно была убита…

Но, всё-таки я вернусь несколько назад. Отец Серого Волка был сезонным рабочим. Работал он разных местах и летом брал Серого Волка с собой. Тогда он, скорее, был ещё Волчонком. Они жили в вагончиках, то в степях, то в таёжноё глухомани. Там было немного людей, да и с теми, что были, были неинтересно. Люди работали, а потом пили, играли в карты и ездили в деревни к тёткам с размалёванными лицами. Чтобы не умереть от скуки, Волчонок придумывал себе всякие занятия. Днём он ловил бабочек, а по ночам убегал от отца в лес и сидел там до утра, слушая, как разговаривают звери и птицы. Ему даже казалось иногда, что он понимает их, особенно птиц. Уже став взрослым, он любил слушать их – но разговоры городских птиц бестолковы, они говорят о еде и помойках! Чего только не выдумывал Волчонок! От скуки он придумывал стихи и сказки, но их некому было слушать и потому они получались грустными. Ещё волчонок любил цветы – но только те, которые росли. Ведь сорванный цветок перестаёт быть цветком. Он любил и рыб – и нырял, чтобы подсмотреть, как они живут там , в своём подводном мире. Под водой рыбы не боялись Волчонка – они подплывали совсем близко и круглыми ртами собирали хлеб, который он протягивал им.

У каждого в детстве бывают свои мечты. Они были и у Волчонка – и каждый раз он думал, что это – навсегда. Он мечтал стать биологом – и выращивал из куколок бабочек, заводил дома жуков, читал взрослые и, наверное, скучные книги. Он мечтал стать океанологом - и соорудил себе акваланг, в котором едва не утонул. Он мечтал построить яхту – большую яхту! – чтобы по Маленькой реке спустился в Большую реку, а оттуда – в Море, и дальше – в Океан, по которому можно будет доплыть, наконец, до страны гуронов. Но потом он подрос и узнал, что Большая река впадает в Каспийское море, которое хотя и именуется гордо морем, на самом деле озеро, ни с каким океаном не связанное. И Волчонок стал строить маленькую яхту, чтобы плавать по Маленькой реке… Конечно, это тоже был глупый поступок, но ведь должен кто-нибудь на свете строить яхту?

Волчонок забыл со временем, что он был индейцем. А то, что он - Серый Волк вспоминал иногда, когда ему было трудно…

Время шло своим чередом, а Серый Волк, уже юноша, всё писал стихи. Их было много, но Серый Волк не придавал этому значения – он всё еще думал, что они не нужны никому.

Он немного изменился. Совсем немного. Теперь его увлекали древние книги и языки. Увлекала его и астрономия – ведь древние любили астрономию, они считали её искусством – греки придумали даже музу астрономии - Уранию. Но он не слишком любил мистику. Он не доверял ей, хотя и был поэтом. Голову Серого Волка по прежнему посещали всякие глупые мысли. Конечно, уже не детские, но ещё не взрослые. Ему казалось, что он знает уже много. Он пытался связать воедино все свои знания и догадки. Так родилась ВЕЛИКАЯ ТАЙНА. Потом уже Серый Волк понял, что не знает почти ничего, но ВЕЛИКАЯ ТАЙНА осталась жить – ему было жаль отказаться от неё, хотя она была также условна, как тайна племени гуронов…

Потом Серый Волк влюбился. Он влюбился в искусство, а искусство влюбилось в него. Он захотел рисовать – и стал рисовать всё: ночные деревни, людей и космос. Он полюбил музыку и удивился, с какой лёгкостью она покорилась ему… Конечно, на всё требовался труд, но Серый Волк не боялся этого. Он сознавал, что должен был быть счастлив и знакомые считали его счастливым, но чего-то важного, а быть может, главного, не хватало в его жизни… Что-то звало Серого Волка. Он бросил дом и уехал. Он видел горы и моря – много морей – и снова писал свои стихи. Он был уже почти взрослым, но как ребёнок удивлялся всему, что видел. Он начал влюбляться в девушек – и с ними было легко, потому что они не понимали его. Всегда легко с людьми, которым все равно, что у тебя на уме. Просто им нравилась глупость Серого Волка. И всё кончалось очень естественно и скоро.

Серый Волк устал путешествовать и вернулся домой. За два года он совсем отвык от людей и город пугал его. В компаниях он чувствовал себя иногда идиотом – он просто не понимал своих прежних знакомых, у них были свои дела, конечно, очень важные дела, но чужие и маленькие. У Серого Волка был только один друг – Музыкант. От Музыканта ушла жена – а от музыкантов всегда уходят жёны – и тот жил у Серого Волка, потому что любил свою жену и дома ему было грустно. Вечерами они жарили котлеты из гастронома, а по ночам зажигали свечи и играли дуэтом… Серый Волк любил импровизации, а Музыкант понимал его. Это был особый язык, на котором они без слов разговаривали друг с другом часами. Серый Волк давно уже понял, что слова даны людям в наказание – они только разъединяют людей. Потом Музыкант пил водку и вспоминал. Когда-то он тоже был гуроном, а Серый Волк был его вождём. Подчас Музыкант пил слишком много, но Серый Волк прощал ему – ведь тот был его другом.

Однажды Музыкант напился и заплакал.

- Почему ты плачешь? – спросил Серый Волк.

- Потому что племени гуронов больше нет… И мы остались одни. Ведь это была игра?

Серому Волку было жалко Музыканта, но он не умел ему врать.

- Да, игра… - сказал Серый Волк.

- Мы выпали из жизни, - сказал Музыкант, - ты чувствуешь, что мы не понимаем ни черта?

- Не пей больше! - сказал Серый Волк и нахмурился.

Музыкант послушался – ведь когда-то Серый Волк был его вождём.

- Скажи, чем ты живёшь? – спросил Музыкант, - у меня есть музыка, а у тебя? Что сеть у тебя?

- ВЕЛИКАЯ ТАЙНА! – улыбнулся Серый Волк.

- И с этим можно жить?

- Нет…

Музыкант положил голову на ладонь и скоро заснул… Он ничего не спрашивал больше. Он понимал, что есть вещи, о которых не горят даже друзьям.

Серый Волк укрыл Музыканта пледом и распахнул окно. Был, кажется, ноябрь – бесснежный и злой. Луна стояла напротив – тополь цепко держал её в своих ветвях. “Луна в паутине…” - подумал отчего-то Серый Волк и сжал кулаки. Он хотел было завыть, но только захрипел… Он больше не умел быть Серым Волком.

Спустя два месяца Серый Волк женился… Он знал её давно – она была добра и жалела его. “Береги себя - ты такой неприкаянный… в конце концов ты – Серый Волк, а не белая ворона…” – всегда говорила она. Она не знала, что он не умел этого. У неё не было матери, а отец был пьяница – и Серый Волк тоже жалел её. Эта взаимная жалость однажды сделала их просто братом и сестрой. Она хотела счастья Серому Волку и сказала, что он может быть свободен в своих поступках. Но Серый Волк не желал больше свободы – слова Музыканта сидели в его голове. Он хотел быть другим…

Серый Волк собрал свои стихи и отправился к писателям. Те долго ругали его, но в конце концов велели готовить книгу. Серый Волк написал книгу и ждал её выхода – это была большая удача – так говорили все! – но ему было всё равно. Его заметили и стали издавать… Новые стихи скоро выходили, его приглашали на радио и телевидение – но всё это не радовало Серого Волка. Он был придирчив к своим стихам и не находил в них главного. Чего? Он не знал этого. Жизнь закрутилась вокруг него… Появились люди, которые называли его другом – они слушали его музыку и стихи. Их было много. Мало кто мог узнать того прошлого, диковатого Серого Волка – так он изменился. Он заражал всех своим остроумием, он устраивал домашние концерты, на которых иногда выматывался так, что глотал валериану… Он казался весёлым и добродушным. Кто-то попросту считал его клоуном, но Серый Волк не замечал этого – он долго был одинок и теперь был щедр с людьми, всего себя отдавая им.

Ночами он писал. Он мог вообще не спать и не понимал, откуда в нём столько сил. Он боялся, что в него вселился дьявол… Но он не любил свои стихи – всё ещё не любил.

Постепенно жизнь закрутила его целиком. Серый Волк привык встречаться с редакторами, спорить о поэзии, привык делать массу противных ему, но доходных дел. Он стал своим человеком в литературных кругах и почти не отличался от прочих… Он совсем успокоился и строил долговременные планы будущей своей карьеры, не замечая, что начал стареть…

Всё сломалось в один день… Или в одно мгновение? А, может быть, Серый Волк шёл к этому всю жизнь? Ведь втайне он всегда ждал этого, хотя и боялся.

Был июль. Был просто июль, не слишком жаркий и пыльный… Природа ждала грозы. ОНА стояла на улице, а Серый Волк проезжал мимо - проезжал очень быстро, едва ли глядя по сторонам. Но когда он увидел её, конечно, мельком, но увидел! – сердце прыгнуло так, что Серый Волк подумал о смерти… Он вернулся и снова отыскал её. Рядом была толпа – но никого больше не было в этом городе для Серого Волка; город вымер – только ОНА стояла на улице и снова сердце Серого Волка забилось так, что закружилась голова.

- Это ОНА! – подумал Серый Волк, - Она есть!

Серый Волк вспомнил вдруг о ВЕЛИКОЙ ТАЙНЕ, но приказал себе забыть об этом – забыть навсегда…

Он был счастлив в этот день. Счастье оказалось другим, нежели он думал прежде, глупый Серый Волк. Оно было тревожным и безысходным, как вся его судьба… Серый Волк писал стихи и впервые любил их – она сделала его поэтом.

Он хотел быть рядом с ней – просто рядом. Это был ещё один глупый поступок, которого не нужно было совершать, но Серый Волк не слушал самого себя. Он снова был Серым Волком – вождём гуронов! Он разыскал её – и это было просто, потому что волки всегда находят свою добычу. Он узнал её дом, её окно и ночами любовался на неё лёжа на крыше напротив. Он не понимал ещё, что добычей был он сам.

Впереди было пять лет… Серый Волк поклялся себе, что она не должна узнать о его существовании. Он не хотел тревожить её. Время отсчитывало дни, а он незримо находился рядом, случайным взглядом только выдавая себя. Это было похоже на игру. Иногда взгляды их встречались и Серый Волк опускал глаза – никогда в жизни Серый Волк не опускал глаз, но её взгляда он боялся.

Серый Волк придумывал ей разные имена – ведь настоящего он не знал. Ни одно имя вполне не устраивало его. Все они казались чужими ей. А потом он случайно подслушал её имя – настоящее – и поразился: оно было простым и прекрасным…

Он любил ждать её на улице. Он простаивал подолгу и ненавидел себя за то, что она, наверное, смеётся над ним. Он всё-таки был гордым, Серый Волк! Но когда она появлялась, вся гордость пропадала куда-то и оставалась нежность, много нежности, которая пугала его. Он не мог понять, откуда в нём всё это – он всегда казался себе резким и даже грубым… Глядя на неё Серый Волк вспоминал отчего-то бабочек из детства, выходивших в марте их куколок и расправлявших сырые свои крылышки. Тогда Серый Волк брал их на ладонь и подолгу, до онемения держал их, боясь шевельнуть пальцами, оберегая творящееся перед ним укромное чудо.

Серый Волк рисовал её – портретов было много, может быть, сотни – она смотрела на него со стен то в греческой тунике, то в уборе византийской княжны… Серый Волк Засыпал – и во сне портреты оживали: она разговаривала с ним. Один раз ему приснился Египет. Она стояла у подножия сфинкса и кормила воробьёв. Был закат и её волосы были из меди – ветерок едва поднимал их. Серый волк подошёл к ней и тихонько поцеловал её пряди. Она обернулась и прямо взглянула на него. Тогда Серый Волк впервые не отвёл глаз, а улыбнулся ей. Но это было во сне!

Как-то раз Серый Волк приехал к редактору областной газеты. Редактор годился в отцы Серому Волку, но, несмотря на разницу в возрасте, они были приятелями. Редактор сам писал стихи и ценил талант Серого Волка, а тот спрашивал у редактора советов и доверял ему.

Серый Волк принёс ему новые стихи. Их было много. Редактор перебирал листы и кивал головой.

- Хорошо, - сказал Редактор, - будем печатать?

- Да! Но только – без изъятий… всё сразу! – Серый Волк не любил церемониться.

Они закурили и редактор посмотрел Серому Волку в глаза:

- Это совсем другие стихи. Вам здесь, кажется, нечего уже делать. Уезжайте!

- У меня не осталось соперников? – рассмеялся Серый Волк.

- Вы сам себе главный соперник… Сами положите свой талант на лопатки. Вы здесь только время тратите даром. Вы этого не понимаете, потому что молоды.

- Конечно, я уеду… Уеду, - повторил Серый Волк и глубоко затянулся. Ему стало отчего то грустно.

- Скажите, - спросил он вдруг, - что такое “любить”, вы знаете?

- Нет, конечно… - сказал редактор, - А почему вы спросили?

- Не знаю… Я часто слышал это слово и сам произносил его, тысячу раз писал… Оно, наверное, всё уже затёрлось, как разменная монета. Невозможно разобрать номинал… Стоимость. Со мной что-то происходит и, кажется, этому нет названия…

- Кто она? – Редактор всё понимал с полуслова, ведь он тоже когда-то был поэтом.

- Она? - переспросил Серый Волк, - Зовите её Снежная Королева.

- ?..

- Просто, ей очень идёт зима. Знаете, некоторым женщинам идут декольтированные платья, а ей – зима…

Редактор улыбнулся:

- Проблема в том, что всегда приходится выбирать между женщиной и искусством.

- Я знаю, - сказал Серый Волк, - знаю… но не знаю, зачем?…

И ушёл.

“Снежная королева!” – думал Серый Волк. Ему понравилось это имя. Но у Снежной королевы должен быть замок! И Серый Волк выдумал для своей королевы замок, населив его разбойниками и духами. Какой же замок без духов! Серый Волк любил сказки и до сих пор сочинял их иногда, когда ему было грустно. Но сказочного замка было слишком мало для неё – так думал Серый Волк. Он начертил замок на бумаге – совсем небольшой, но настоящий замок с высокими стенами и зубчатыми башенками. Было уже утро, когда Серый Волк закончил свои расчёты. Нет ничего невозможного, - подумал Серый Волк, - я построю этот замок! Его не пугала работа, его пугало время. У него оставался один год…

Серый Волк не знал, смертны ли Боги… Но ему пришлось разувериться в собственном бессмертьи, когда сердце сказало ему об этом… Он брёл по городу и умирал, ловя на запястьях истончившийся пульс, давясь болью в груди и никогда ему не было так одиноко и страшно. Уже из другого мира люди проходили мимо – они были чужими и невнятными; Серый Волк повисал в телефонных будках, облокачивался на перила лестниц, но какой-то ужас заставлял его идти и идти вперёд… Потом уже он подумал, что так, наверное, волки, чуя приближение конца уходят в чащи и падают там, обессилев… Но он нашел себе чащи и потому не умер…

- У вас порок сердца… гипертрофированный желудочек… просто, большое сердце, - сказал ему врач, сняв эхограмму.

- Большое сердце – это порок? – рассмеялся Серый Волк.

Скоро он привык к этому. Привык открывать глаза утром и благодарить судьбу за ещё один подаренный ему день. Привык, скрипя зубами, подниматься по лестнице, ощущая, как сознание вылетает из него вместе с толчками в груди… Он даже поверил, что отсрочка может быть долгой – дольше самой жизни.

Но Серый Волк не был бы собою, если бы сдался. И он начал драться. Он дрался за себя, потому что никто, кроме него, не умел совершать глупые поступки, без которых мир терял для Серого Волка смысл… Он дрался за свой проклятый Египет, приснившийся ему… Он дрался за маленький замок, без которого не могла Снежная Королева – или ему казалось только, что не могла?..

По утрам Серый Волк выбегал на улицы и носился по ним, дыша морозным воздухом. Он хватал гири и до изнеможения рвал их, злясь от того, как они стали тяжелы… Но Серый Волк был упрям и шаг за шагом отстраивал свой организм – эту давшую сбой машину. Он был уже почти собой – настоящим Серым Волком, вождём гуронов, и радовался этому. Он поверил, что победит… Впереди было полгода.

Он всё-таки успел совершил глупость – которую по счёту? – он нарушил свою смешную клятву, когда ему отказала надежда. Это было минутной слабостью. Оказавшись в больнице, Серый Волк испугался, что может умереть не услышав даже её голоса – испугался, что она не узнает о нем ничего. Он вспомнил о ВЕЛИКОЙ ТАЙНЕ и смалодушничал. В ту ночь он молил Бога, чтобы она пришла к нему, пришла сама, потому что никогда он не сделал бы шаг первым…

Наутро она села в изголовье Серого Волка. Они просто разговаривали – о всяких пустяках. Казалось, что они давно уже знают друг друга. Им было легко вместе. Серый Волк был счастлив, потому что рядом она оказалась такой, как он представлял её. Он слышал её дыхание и ловил запах духов – он не переносил запах духов, но её духи были особенными – они нравились ему.

Потом всё закончилось. Они встречались на улице, они не отводили глаз, они здоровались – но проходили мимо.

- Пойдём в музей! – однажды сказал ей Серый Волк. Ему хотелось, чтобы она увидела и узнала то, что знает он. Но она отказалась. Она не могла не отказаться – и он знал это, бестолковый Серый Волк - и который раз ругал свою глупость…

Больше всего Серый Волк любил исполнять её желания. Его расстраивало только то, что желаний было немного и все они были какие-то маленькие и неинтересные. Но даже неинтересные желания Серый Волк старался исполнять так, как будто они очень важны. Он всё время что-нибудь выдумывал и посмеивался над собой.

Она вскоре привыкла к нему. Они стали, быть может, друзьями – совсем чуть-чуть! – но Серому Волку так хотелось этого. Он спросил у неё однажды:

- У тебя есть список твоих друзей?

- Не знаю, - ответила она, я не знаю, кого мне туда записать?

- Тогда внеси меня! Номером первым! – сказал Серый Волк.

И задумался. Он представил свой список друзей и оказалось, что тот совсем пуст. Даже Музыкант, последний воин-гурон, был уже далеко. Серый Волк хотел сказать ей об этом, но передумал. Всё равно бы она не поверила.

Серый Волк привык к ней. Но он чувствовал, что виноват перед ней – не понимая, в чём? Всё-таки он был Серый Волк, а не эльф. И в сердце его жил ураган, но он не выпускал его, он таил его в себе. Когда она рукой случайно касалась его руки – он чувствовал ожог и это было больнее, чем в детстве, под пытками Большого Пера. Серый Волк жалел даже иногда, что апачи были ненастоящими. Настоящие апачи убивали пленных… А она его не любила.

Он всё-таки уехал, Серый Волк. Он просил только изредка писать ей. Она полагалась на его дружбу и он по-прежнему исполнял все её желания, огорчаясь, что они такие маленькие. Потом она вышла замуж и была счастлива, потому что Серый Волк хотел, чтобы она была счастлива… Серый Волк побывал в Египте, но ему не понравилось там, потому что там не было её. Он так и не придумал названия тому, что произошло с ним. А слово любовь он не хотел говорить, потому что произнесённое тысячу раз оно уже перестало значить что-либо. И ещё потому, что он знал, что слова даны людям в наказание – они только разлучают людей...

А потом он умер и забыл о ней…”

Я устал рассказывать и у меня пересохло горло. Жена долго дышит в телефонную трубку. Наконец, она говорит:

- Какой же ты мудак! Я же попросила тебе почитать сказку… а ты… ты мне. Ты так свою жизнь расписал, что я расплакалась тогда, как дура!

- Не мог же я написать правду!

- Правду я знала. Женатый мужик.

- Ты помнишь это?

- Конечно…

- Ты могла бы сказать об этом раньше! Я наговорил на шестьдесят пять долларов.

- Пришли счёт…

- Я скучаю по тебе…

- Ты был и ты остался полным придурком… - жена вздохнула, - одно утешает, что им ты и помрёшь!

- Почему – утешает?

- Потому что никогда не поймёшь, кем ты прожил…

- Спасибо!

- Запиши на мой счёт. Ты дёшево купил меня тогда…

- Не дёшево, а в рассрочку!

- За всю жизнь не расплатишься…

- Тогда зачти мне список моих грехов?

- Ты был женат…

- И это – всё?

- Ты затащил меня в постель к своей первой жене…

- Ты скучаешь по тому времени?

- Придурок! – она искренне зевнула, - у меня были месячные… ты хотя бы спросил у меня, прежде чем экспериментировать.

- Могла сама сказать!

- Дорогой, ты никогда не был двадцатилетней домашней девочкой…

- Я искренне жалею об этом…

- Я тоже. Первую ночь ты бы запомнил на всю жизнь…

- Я и так помню каждую…

- Ты пудрил мне мозги! Ты врал мне на каждом шагу…

- То была любовь…

- У тебя был план!

- В принципе, я действовал по плану. Планомерно и наступательно. Но, с другой стороны, это была импровизация, с моей стороны. Жизнь сама сунула мне в руки пакет из небесного штаба и сказала: вперёд! Я ничего не соображал в те месяцы…

- Врёшь!

Жена знала, что мои слова – правда… И голос у неё был… голосом счастливой женщины.

- Ты не забросил свою писанину?

- Нет…

- Ты придурок, потому что собираешь придурков и недоделков. У тебя нездоровая страсть к олигофренам, между прочим… Я тебе это всегда говорила!

- А Голубиное Пьеро сказал мне, что я дрессировщик… нет, лаборант – и что я люблю наблюдать за людьми, как за реактивами в колбе. А ведь он – философ!

- Твой Голубиное Пьеро – первый урод в твоей колбе! Одно его прозвище…”

………………………..………………………………

“…так куда деваются позорные волки? Или волки?”

Я спал?

Так, ещё раз – за правую пазуху, ещё глоток; нужно разговаривать, чтобы не спать. Милая, я проспал большую станцию! Как просыпал лекции тогда.

Ты была самой очаровательной студенткой курса; этого не все замечали – но ведь слепые не жмурятся от Солнца! Ты всегда говорила, что я пугаю тебя своей настырностью. Тебе казалось – я тебя преследую. А я тупо “стерёг” тебя на троллейбусной остановке. Встречал и провожал в университет – глазами… Дни напролёт – и ты привыкла. И однажды сказала “здравствуй!” и мы вдруг пошли рядом… Я бросил жену – а мы встречались, когда я был ещё впервые женат. У нас были невообразимые – как от Рейкьявика до Веллингтона дни, правда? Теперь ты думаешь, что “зря я тебя приручил”. Милая, мы в ответе за тех, кого приручили… пенять нам об этом. Я зло шучу, прости… Овидий брякнул: “Видишь, тебе я воздвиг памятник в книжках моих[…]/Могут несчастною счесть и тебя, если муж твой несчастен,/Но и на месте твоём многие быть захотят…”. Самодовольный пиит! Это легко писать, но сложно жить…

Ты не обожала стихов, но любила мои фантазии. Мы мечтали вместе: то мы были эллинами – мы наслаждались искусствами и жаждали равновесия в мире; то, римляне, мы бражничали и покоряли ночные цитадели друг друга… Теперь… люди выдумали Средневековье, чтобы молиться и гореть на шестах. Но Золотой Век – говорят, он вернётся?

Я “добавляю” и усмехаюсь – сам себе…

Я подавал надежды. “С горшка” складывал стишата – Бог судья, плохие ли, хорошие – но я худо-бедно разведал законы сопряжения слов и мысли; потом я открыл свои – и сделался сносным писакой. Появились “подборки” и книжки…

Я был душой компаний, отведав впервые в жизни алкоголь, когда мне было 22 года (грустно вспоминать, что целые 22 года моей жизни я соблюдал “сухой закон” и при этом вполне вписывался в рамки мироздания).

Я не пил до 22 лет и мне это нравилось – в этом был свой шарм: пили другие – все, а я – нет. Но друг, лучший друг, который был у меня, сказал, что кто начинает в 22 года – не спивается, а начать – весело! Мы “взяли” по поллитре. И я попробовал. Я навсегда запомню эту идиотскую первую бутылку… дешёвой водки “Олимп”, выжранной без закуски, сквозь нарастающую дружескую болтовню… С каждым глотком друг становился роднее, а мир – причудливей. Потом друг уплёлся, а я, хохоча, плясал в сортире вокруг унитаза, пытаясь поссать… пол уплывал у меня из-под ног – и это смешило…

Я любил и умел быть первым. Некогда я был первым в трезвости. Начав выпивать, я не мог не стать первым в питии. Я был здоровым мужиком (в меня влезало за троих!) – и скоро и здесь завоевал сомнительное лидерство. Я тогда уже сел в поезд, идущий в тупик. Я азартно подбрасывал уголь. Я мнил себя машинистом – и проворонил красный семафор…

Сначала похмелье было поводом “освежить” голову баночкой пива; потом – баночкой-другой пива; потом похмелье стало болезнью – когда пьёшь не для того, чтобы стало хорошо, а для того, чтобы не было плохо. И я стал профессиональным алкоголиком. Я узнал, что алкоголь обезвоживает ткани – и насколько. И проваливаясь в забытьё, прагматично ставил у кровати N-е (рассчитанное, исходя из выпитого) количество стаканов воды. Я узнал “лечебные” свойства витамина “С”, кладезь которого оказалась квашенная капуста. Я определил дозу, после которой потом совсем плохо и начинал пить вечером, чтобы естественный сон валил меня прежде, чем запредельное количество водки – остановиться сам я уже не мог. Я узнал, что утренние 50 грамм растягивают похмелье на целый день, и что нужно сразу – 150.

Любите не себя в пьянке, а пьянку в себе… Я всегда любил только себя. Вместе со всем содержимым. С душой – стихами; с вытеснившей её водкой – стихами. Я кончился, как писатель, когда понял, что могу писать только выпив; но не могу не писать – не выпив. Это стало кошмаром.

И я научился пользоваться рюмкой, как чертёжник – лекалом. Пиво обостряло мысль и проливалось в строчки остроумием; водка дарила сентиментальность; забористый “ёрш” возносил меня над обыденным на философические высоты…

Потом ушло и это. “Трезвость – бодрящее опьянение – весёлое опьянение – тоскливое опьянение – сон”. Чудотворная часть звеньев этой порочной цепи как-то исподволь выпала. Остались трезвость – и сон. Я спал, пил и спал. Я запутался в делах и, как снежный ком, оброс неведомо откуда взявшимися долгами…

В одиночестве я пил год. 365 раз я встретил похмельное утро. Я ждал белую горячку, но она не пришла.

Пришли пустые, но навязчивые, как комар над ухом страхи: а вдруг? А вдруг я сойду с ума и причиню горе близкому человеку? А вдруг – себе? А вдруг я выйду на улицу – и у меня откажет сердце? А вдруг?.. Я перестал глядеть на кухонные ножи, а карманы набивал валидолом и подобной дрянью. Я стал бояться людей, стал бежать от близких… Я бросил работу и в похмелье становился лжив, как весенний хорёк. И я сделал самое глупое, что мог сделать человек – и самое естественное, что не мог не сделать человек. Я принялся глушить страх водкой. Я нашёл точку опоры – бутылку – и к чертям собачьим перевернул свою землю; теперь лишь выпив я был собой – настоящим.

За два года, минувших с рождения дочки, я видел её едва ли с десяток раз. Я бежал её. Или себя? Своего сумасшедшего: а вдруг?..

Я вспоминаю: дочка, которая меня не знает, она говорит “папа”; она не боится меня; она взбирается ко мне на колени и откидывает головку с пушистыми светлыми волосиками на моё плечо. Так доверчиво и просто. Она бедно одета – я вовсе не ношу в семью денег… Она говорит “папа”, тычет малюсеньким, но совсем “папиным” пальцем в картинки с “дяденьками” в какой-то книжке и улыбается мне голубыми глазёнками. Она маленькая, как мои до слёз обывательские желания – дома, семьи… она не понимает, что в голове у папы – готовая кандидатская для нарколога (психиатра?) средней руки; не различает, что у папы опухшая физиономия алкоголика и тремор в ладонях. Я плачу, отворачивая лицо… я боюсь её испугать… я пьян – Господи! – только для того, чтобы видеться с ней…

Я знаю конец света. Я видел его во сне – пьяном, но лёгком, как перо пьяного, сне. Видел однажды.

Это были чёрные веретенообразные смерчи, сносящие с ног, всасывающие и сплёвывающие разом, как рвущиеся мины-лягушки, обрывки, окурки – весь уличный сор, всю листву. И это были веретенообразные вихри воды – голубой, до золотого голубой и стреляющей радугами в редком, роящемся над пылевыми смерчами, солнце. И они разрывались – и падали (опадали) тяжёлыми, тяжёлыми струями воды. И тогда (во сне) стало заливать подземный переход и люди шлёпали штиблетами по щиколотки в воде и кричали (одни смеясь и другие в ужасе), и я выбрался куда-то (во сне трудно различить – куда, но к тебе) и увидел тебя, мою жену, и нашу дочку. У дома (которого у нас никогда не было, но о котором, может быть, мы мечтали – раз так оно приснилось) лопнуло водяное веретено – и обрушило на нас потоки воды и уронило два предмета. Это был обрывок газеты; я знал (во сне), что это чужая газета (газета другого мира, потому что миры смешались – я знал), там была фотография, где на двуногом животном, похожем на лошадь (или верблюда?) – у него была одна задняя и одна передняя нога (как оно скакало?.. впрочем, двухколёсный велосипед тоже не падает – так мне во сне подсказала сметка) – и на нём мчался одноногий всадник в плаще, по дамски свесив сапог с седла. И второе – там была кукла (куколка) – ребёнок, распятьицем раскинувший ладошки и я понял (нет, во сне – я ощутил!), что это ангел; ангел моей дочки, обязанный (как там у них, ангелов, называется?) оберечь её и сохранить…

Вот и весь конец света. Вот и весь конец меня… (я забыл, что ливневые потоки слёз – проливали ангелы… А пыльные смерчики? Наверное, это были демоны – так положено)…

Я закуриваю – в вагоне я давно один. Те, двое сошли на своей большой и ни хрена не нужной им станции, которую проспал я… Но мне почти наплевать. Алкоголь уже покидает кровь, как домовой – пепелище.

Я – не “дело рук самих утопающих”. Я не излагаю анамнеза, алчущим прогноза. Я слишком литератор. Мог ли Софокл присоветовать Эдипу избавление от комплекса?.. Просто всякая тварь до последних сил творит свою “Апологию”…

И я рванул на вокзал, не думая бежать от себя. Я бросился на вокзал, как бросаются в омут – научиться выплыть… Но электричка прямолинейна и целенаправленна; как разъезженный винт она вкручивается в свои раскалённые рельсы, несётся по накатанной – как несусь по накатанной я. Куда мы спешим?

Нужно изменить направление. Нужно сделать только один шаг – шаг в сторону. Тем более, что на взбрыкивающих стыках, там – за пазухой справа – больше ни буль-буль… Электричка прервёт запойный бег на минуту – отдышаться распахнутыми дверьми, и я сделаю шаг в сторону. Я пробираюсь по вагону – шаткий, как походка электрички, и курю в тамбуре, упав затылком на дверь… Может быть, это будет большая станция и я позвоню жене и скажу, что сделал шаг?

…Останки тепла вываливаются из вагона трескучим паром. Нет никакой большой станции. Есть безымянный январь – столбом в зенит, и подступающий к насыпи лес чёрный, как стена, отгораживающая закат от рассвета. Налево и направо – железного цвета рельсы, “моя накатанная”; рельсы, которые сцепляются, небось, там, на другом конце “шарика”, в порочный круг дурной бесконечности…

И значит, теперь мне – вперёд.

Я ступаю с насыпи и сразу ухожу по пояс в сугроб, чтобы с ходу рухнуть на четвереньки так, что темнеет в глазах. Меня длинно и пусто тошнит, но я ползу и, кажется, снег вокруг тает, будто я свалившийся с неба апрель.

У меня болит слева – там, слева, тетрадка, полная глупой прозы. Разве может болеть тетрадь? Разве может болеть проза?! Жаль, здесь нет телефона… Чёрт возьми, здесь и вправду нет телефона! И я скребусь, я взрываю наст. Я – волк, оголодавший по тебе, милая, я обглодал расстояния до самых кончиков наших пальцев, и теперь ты обними меня, прижми крепче и говори, говори то, что не было сказано в яви…

Я засыпаю или меня засыпает (убаюкивает) изморозь – и вздрагиваю, что там, в электричке, не подышал на стекло и не вывел китайскую грамоту:

Снег свалился, как снег на голову.

Осины золото пустили на ветер.

Ласточки ушли из-под моих окон.

Проходят одни времена – приходят другие.

Времена меняются, как вода в реках –

Только мои берега пустеют…

…и с головой проваливаюсь в новую жизнь.

………………………………………

“…Я вышел на террасу с книгой и пытался читать. Море было далеко, но его запах донёсся вдруг так явственно, что, показалось, за ближними деревьями вот-вот закачаются мачты шхун. В этот вечер должно было что-то измениться, но что – я не знал…

Я вбежал в номер, достал бумаги и в который раз перечитал последнее письмо моего нью-йоркского доктора. Я прочитал его внимательно, постепенно замедляя чтение, как приговорённый читает вердикт суда, надеясь там, в конце, после списка своих грехов и приговора чудесным образом обнаружить слова помилования. Приговор не отменялся.

Я взял револьвер.

Я вспомнил вдруг, что забыл на террасе книгу.

И, улыбнувшись, протиснул ствол сквозь колотящиеся зубы…”

 

4. ТАХЫЛЬГАК

Раз приняли в геологическую партию в связи с недостатком вольной рабочей силы вольного тундрового охотника - Тахыльгака. Закрепили чукчу Тахыльгака за работником Евпатом - громадным, как отъевшийся за зиму медведь.

И вот шагают они в забой, а чукча выражает Евпату задачи, да такие, что не всяк прораб сподобится:

- Почему, кричит, Евпат, ты такой здоровенный - а не главный вожак?

- Почему меня, Тахыльгака, не местным дураком зовут, когда я на нартах - 600 километров в один конец. и в "подкидного" всех обыграл?.. А?!!

Нахлебается Евпат такого горя и спюнет в сердцах сигарету. Прямо в метан подножный. Такое дело: БА-БАХ!

Все наружу, а Тахыльгак радуется, прыгает: могучий шаман Евпат, однако - силы гор пробудил!

И так каждодневно.

Решил тогда Главный геолог уволить Тахыльгака из геологической партии. А как уволишь-то: в партии в "подкидного" вечно чукча в козырях, что в монисто; партия курева тоже при нем; а партячейки у геологов не было. Такое вот однако..

Так и остался Тахыльгак в партии геологической. Только переименовали в партию взрывников…

Очень уж мощный шаман был Евпат - знатно силы гор будил!

 

ЭПИЛОГ

Полина, ты спросишь, почему я такой большой, как Евпат, не стал вожаком стаи?.. Это глупость моего доброго сердца.

Почему я не вызываю духов гор?.. Я не умею.

Но ходя бы один дух я сейчас, возможно вызвал - свой.

Вот доченька, вся моя история. Остальное - в книжках. Конечно, как писатель, я многое переврал. Мама расскажет тебе правду…

Только правд много: ведь и в зеркале левое - право, а правое - лево; поэтому много и непременно слушая маму иногда - на минуточку-минуточку - ЗАГЛЯДЫВАЙ ПО ТУ СТОРОНУ ЗЕРКАЛА…

Люби тех, кто не боится любить. Это больно. Но это - пройдёт!.. Как капли летнего ливня, убегающие высоко-высоко в небо, к самому солнцу!..

 

 

ПУШКИНСКИЙ ДЕНЬ

проза в стихотворениях

Аркадию Аршинову, тому ещё пушкиноеду…

Одна тысяча девятьсот девяносто девятый. “ПУШКИНУ – 200 ЛЕТ!” – лопаются редакционные “передовицы” (чтоб им подавиться, Пушкина на них – нет).

КРУГЛАЯ ДАТА!

Круглая?! Тем лучше: - Инфляция? – Пушкин!.. - Безработица – Пушкин!.. - Утку бабкину кто вынесет – Пушкин?!.

Словом, “ударим Пушкиным по”, и – всё по…!

КРУГЛАЯ ДАТА!

На Пушкина – мода. Акция: даёшь “круглого” дурака для “датого” народа”! Высокопарны, как парнокопытные, власти – упитаны. Народ – воспитан.

А я плевал на акции ваши: у меня скворечник и Пушкин в загашнике – на белый день. Для чего? А просто – чтобы росло большого роста!..

Гвоздь, молоток – вот и вся хуетень,

и не перечи-ка:

в пушкинский день

я прибью бакенбарды скворечнику!

Прянет со спугу скворец

и петляя опушками,

тоже – певец, не певец –

а присвистнет о Пушкине.

Будь ты сто раз не поэт –

а зачешешь в макушке, на…

Много хорошего нет

на Руси, кроме Пушкина!

“На…” - это, брат, извини – блядь,

язык засоряется.

Пушкина надо читать!

А не тырить скворечии яица…

Жена шумит: на утреннем столе – стаканами “после вчерашнего” – бумаги. Их – кучи! (конь – и то б не смог, - сарказм супруги).

Я потупляю взор. Не растолкуешь дуре: се – беспорядочный продукт моих терзаний, свойственных натуре.

- Ну, стихоплёт я, стихоплёт… прости!

- Ты – стихоплут! Младенец на лыжне, наезженной старухами в горпарке, а не первопроходец через Альпы в суровом кивере Суворова, ты – пуст, как барабан, фельдмаршалу любезный… Ты по ночам – и то полуполезный!

Пишу стихи! Не для того, что много

дохода в том. А потому, затем,

что гений Пушкин проторил дорогу –

величьем и разнообразьем тем…

Уж двести лет, как не плутая лесом,

о пни носов не расшибая в кровь,

СВ-экспрессом по словесным рельсам –

летят они, мои “любовь-морковь!”

Наступил в улицу – на улице облачно: небо газетами занавесили, сволочи! На улице – жмуриться от Солнца пристало, тем паче – у Пушкинского пьедестала!

Я памятник Пушкину тронул рукой,

а тот оказался совсем не такой,

как в книжках ребячьих –

а дядька горячий,

и даже отвесил мне сдачи…

Мне сдачи не надо – я есть при деньгах.

Но Пушкина, люди, держите в руках! –

девчонки, мальчишки,

бродяги и “шишки” –

держите в руках его книжки!

Читателю в целом лирика нравится, критики – лирикой в целом давятся. Критики, те при особых лирах – сирых, что водопадцы в сортирах. Струны при лирах толсты, да неловки: вьют, мастаки, из говна верёвки!

С похмелья б, разбужен такою лирою… Я просто под Пушкиным афорисцирую:

Хулители! “лажая” Гений сей –

Не отымайте хлеб у голубей!

По пути домой обхожу поля и леса – до хуя ж велика земля! Вот лиса, поссав; вот дундук-бурундук – закопал орех, будто клад в сундук. Откопать орех – не великий грех, только клад такой – петуху на смех. У меня уже этих кладов – склад: двести лет в душе – пушкинский парад; чтиво – велико, персонажей – тьма! Пролистал Е.О. – и сошёл с ума…

Меняю Евгения Онегина

на есенинскую Анну Снегину!

В смысле художественных достоинств

они, безусловно, друг друга стоят –

но первопричина,

что я – мужчина.

Лишь бы среди персонажей этих

не очутиться… Лишним–третьим.

…Русь! И в гулкую стужу – литературной оснастки не роняешь ты, ростками стихов топорясь в пику маргинальным повесам! - на прогулке с Пушкиным номенклатурный Синявский, взбрыкнув, ударил в грязь презентабельным интерфейсом.

Не пылите в муку уродившийся ямб – не палите из Пушкина по воробьям! Ни из крепости, ни из дота – ни из “крепкого” анекдота.

Колхозник, от без устали косой,

прочти “Я вас люблю, чего же боле…”,

плюнь на неурожаи, на мозоли –

и замахнись на фермера косой!

Прораб АО, когда готово “блядь, …”

сорваться с уст, как план срывает смена,

перечитай “…что мне ещё сказать?” –

и доскажи по-русски бизнесмену!

Не смею отвечать за целый свет,

но за Расею – отвечаю жопой:

у Пушкина на всё готов ответ –

в т.ч. для США с её Европой…

Не палите из Пушкина по воробьям!

Пушкин живёт на опушке в избушке.

Карты к Пушкину – нет.

За пуншем задумчиво крутит Пушкин

дуэльный свой пистолет.

И занавешивая оконце,

навскидку – как Иствуд Клинт –

пуляет в зеркало, будто в Солнце

русской поэзии…

…Квит!

В семье – достаток недостатка. Быт – обнажённый социальный срез. Кому-то – Эверест, а нам – “Триест”, во глубине стаканско-марианской..

- Но на поллитру-то ужо найдём? Когда оно тем более – втроем? Да – за прогресс?!

Выпьем, добрая супружка,

По-пиратски выпьем – ром!

Выпьем – кружку!..

Где же Пушкин?

Пу-у-ушкин!!

Веселей – втроём?!.

Завершается Пушкинский день – не наводится тень на плетень: сквозь с плетнём совмещённую мушку, сквозь на мушку присевшую мушку, и в оптический даже прицел – Пушкин жил, Пушкин жив, Пушкин – цел!

А насчёт, “к Магомеду – гора?”… Так, придёт! Ром – не бром. Спать, супруга, пора…

 

 

ГЕРОЙ* НАШЕГО** ПЛЕМЕНИ***

Вадиму Богданову, человеку с открыток, посвящает Автор

* ГЕРОЙ […] берёт на себя решение исключительной […] задачи, возлагает на себя большую меру […] ответственности, чем предъявляется к людям общепринятыми нормами поведения, преодолевает в связи с этим особые препятствия.

(Словарь по этике, “Политиздат”, 1983 г.)

** НАШ, -его […] – принадлежащий нам, имеющий отношение к нам.

(Толковый словарь русского языка, М., “АЗЪ”, 1995 г.)

*** …черта ПЛЕМЕНИ – существование кровно- родственных связей между его членами, наличие территории […], самоуправление[…], существование культов и праздников […].

Разложению племени предшествуют развитие имущественного расслоения […].

(Философский энциклопедический словарь, М., “Советская энциклопедия”, 1989 г.)

 

Триест был тощий и весь – от плеч до коленок – какой-то угловатый, как попавший под каток параллелепипед. Племени нравилось это “параллелепипед” за то, что на конце “пед”, в смысле, педрило. Хотя Триест не был педрилой – кто бы его трахнул, плоского и угловатого, как параллелепипед из-под катка? Трахнуть двумерную фигуру – значит, проделать в ней дыру и прослыть Дыроколом: племя было остро на язык. А мы были моряками, военными моряками, а не канцпринадлежностями.

Словом, Триест не был педрилой, просто он был единственный в племени, кому положено, нет, обязано было зваться педрилой – он был “опущен” (был “петухом” в древнем, интимном значении этого слова), но “опущен” морально. Он дозволил “опустить” себя на невообразимую, прямо-таки марианскую глубину в 11022 метра; глубину, на которой погибает всё – и живое, и самодельное; но Триест, как жестяной батискаф Жака Пикара не дал течи, он с мужеством льва сносил всё – и заслужил одноимённое прозвище.

Клянусь жестью, Триест не был трусом! Скорее, он был туп, туп настолько, что был слепцом в запутанном мире людей и предметов, и вполне доверялся нам, своим добровольным “поводырям”. И мы оправдывали его доверие, как трибунал – дезертира.

Триест стирал наши носки, чесал нам пятки, чистил зубы и “искал” в волосах… Если племя затевало “брызгалки” из клистиров, Триест брызгался кипячёной водичкой, а мы насасывали клизмы стоялой мочой. Если игралось в “войнушку” – Триест кидался скомканными газетами, а мы – замороженным калом. Когда Триест строил – мы ломали, когда Триест грузил – мы разгружали, когда Триест ехал – мы шагали… Когда Триест уставал и сбегал в лес, мы огораживали лес и не выпускали Триеста, пока в лесу не заканчивались коренья и шишки.

Но! Без племени не было бы Триеста, а без Триеста – племени. Скарабеев сплачивает верблюжий кругляш. Триест был основным – двенадцатым игроком на поле, без которого нет шоу – футбольным мячом!

Только Триест мог усесться “по большому” на людном берегу и, углядев рыбину, выплеснувшую хвост, ухмыльнуться, что “рыбёха наружу бздит, сука – моря не портит!”; а ухмыльнувшись, замолотить себя кулаками по острым коленкам, зайтись гоготом и, потеряв равновесие, рухнуть яйцами в собственное дерьмо! И только Триест мог ответствовать потом на бесконечное: “Триест трахает собственную кучу!.. Каково оно, Триест, с кучей-то?” - сакраментальным:

- Куча зело злоебуча!

Только Триест мог, по-собачьи озираясь, в четыре конечности зарывать нечто, а когда племя обступило его и потребовало показать – что, воздеть здоровущее – в локоть! – говнище с недвусмысленным “набалдашником” и пояснить хмуро:

- Вылезла, блин… на этот… похожая!..

И на наше искреннее “Так, лежало б себе и не пахло?!”, не менее искренне растолковать:

- Ага, будете потом всем показывать, мол, у Триеста задница под хуй заточена…

Мы вообразили себя торжественною процессией, доброю вестью несущей городам и весям продукт жизнедеятельности Триеста, представили, чем и как нас будут бить – и расхохотались так, что обделались сами!..

Но Триест прыгнул выше головы, когда на приветствие странствующего китайца, мудреца-жу, обращённое к вождю племени: “О, благородный петух!”, брякнул:

- Конфуция учил, а “петуха” отличить не может!

Расфуфыренный куриными перьями вождь пробормотав “я не галл… я… я…” в огорчении отбросил родовые коньки. Мудрец-жу ворковал что-то про то, что у французов – петух чего-то такого гордый символ и вообще птица высокого полёта но, чувствуя всеобщее недопонимание, сделал себе харакири и улетел на нём, наполнив горячими от смущения ветрами…

Триеста же, как избавителя племени от вождизма и конфуцианства разом – мы до утра не били ниже пояса!

Некогда наше племя было большим. Но некогда нашему племени было быть большим! Посудите: одни 12 часов занимаются собирательством, другие – 12 часов охотой, третьи – 12 часов мотыжным земледелием. А 12+12+12=сколько? 36 часов! А в сутках 24 часа, хоть ты тресни, Бубкин шест!.. А где хватать времени на всяких наскальных живописцев? А на мужчин и женщин, с их склонностью к естественным путём?..

Итак, некогда нашему племени было быть большим!

Покумекав, старейшины, в бессилии их заинтересованности, скушали племенных женщин – и отношения в племени стали строиться на основе мужской взаимовыручки. И так же, как некогда племя естественным путём стало большим, так противоестественным путем племя стало маленьким.

“Маленькое племя – и в жопу без мыла влезет” – изрекли старейшины, сдавая вахту поколений. Мы не поняли, но без мыла влезли на пиратское судно – пятимачтовый плашкоут “Шмойл Скарявый” и плавали по Тихому, как “занято...” из девичьей уборной, океану. Именно плавали, а не “ходили”, как брешут мотористы камских барж: клянусь Камой! – наша скарявая посудина не имела склонности прогуливаться по бережку – у неё не было ног!

- Проглоти меня акула! Разрази меня гром! – перегибаясь через бот и потрясая молниеотводом рычал однозубый капитан, старый морской заяц, - Работа не волк – в лес не убежит! Ха-ха! В море – лес?! Хо-хо! Разрази меня гром!!.

Капитан не был круглым дураком, он был дурак в квадрате – но работа не убегала. Мы трудились в поте 2-х м2 поверхности кожи. Одни ворочали вёсла, другие кидали уголь в топку, третьи ставили паруса. Всё шло, как часы по маслу.

Вне зависимости от погоды и климата “Шмойл Скарявый” не терял и не приобретал в размерах, и в согласии с законом соответствия вмещающего вместимому – не уменьшалось и не увеличивалось племя: следовательно, осадка не менялась и “посудина” не давала крена. Капитан не нарадовался на нас, покуда идиота не разразил гром.

Мы развеяли прах капитана по камбузу; мы отыскали его завещание, составленное в выражениях, для выражения которых моряки, дабы не смущать радисток, собственно, и выдумали азбуку Морзе – со всеми её многоточиями и “пи-и-и-и”; мы выучили завещание назубок и разогнали им ураганы!

После чего при полном штиле мы приковали себя к судну – чтобы не выброситься за борт от безделья… Дни шли за днями, мы голодали и боялись, что скоро оковы соскользнут с наших отощавших шей и нам суждено будет пойти на корм палтусу… Мы молили небо придумать нам забаву – и были услышаны!

Однажды задумчивый альбатрос обронил на палубу плохо переваренную “Азбуку” и племя, потирая руки, взялось обучить Триеста грамоте. “МА-МА МЫ-ЛА РА-МУ” – проскандировал я. Триест докрасна напряг лоб и… лопнул вопросами:

- Чья мама? Чем мыла? Кому мыла? С кем мыла? Зачем мыла?.. Какую раму? Оконную? Деревянную, пластиковую, алюминиевую?… Раму верещагиского “Апофеоза войны?”. Маргарин “Раму?”. Раму – высотный самолёт-разведчик “Пе-2”? “Раму” – расчётную схему строительной конструкции?..

Племя, переглянулось, сжимая кулаки.

- …кто у мыла – мама? У какого мыла? Что, как, где и с кем делала мылина мама с рамой? И с какой именно рамой?.. Что такое “рама мыла”? И какого мыла? Что, как где и с кем делала мама с мылиной рамой. И с какой именно рамой?.. Для чего, зачем и почему она это делала?!.

Триест, выкатывая язык, извергался слюной. Отчаявшимися помпейцами мы бросились на Триеста, скрутили ему рот и избивали, избивали его до потери сознания… Половину дня Триест приводил нас в чувство, натирая уши медузами и прикладывая к пупкам крабов.

“Азбуку” же – под возмущённый вопль альбатроса – Триест скушал снова.

Повеселев, мы оглядели трюмы корабля, набитые грудами осадных орудий, пушек, аркебузов и сабель – и не придумали ничего разумнее, чем сопутствовать пиратской судьбе “Шмойла Скарявого”. Не имея должных навыков, мы чувствовали, что удача чаще подмигивает нам, нежели улыбается, однако разбойничий азарт был неукротим…

Мы брали на абордаж дебаркадеры и вздёргивали на рее флаг нашего племени: коричневый триколор цвета Солнца, расшитый цыплятами – символами осени и арифмометра!

Мы поколачивали женщин и насиловали мужчин; у женщин мы отбирали бумажники, а у мужчин – серьги. Мы брали в заложники отцов семейств и требовали от детей выкупа!

В дальнем бою мы пускали в ход шпринтовое парусное вооружение, а в ближнем – гафельное. Корабельные пушки мы переливали в колокола, пращи метали вместе с ремнём, заградительные мины бросали с бушприта, порох в аркебузы сыпали следом за пулей, а сабли носили в карманах…

В конце концов вместо турецкой княжны мы бросили в набежавшую волну письмо турецкому султану, которое (о, природа вещей!) нашло адресата!

Но мы были так изувечены в наших флибустьерских баталиях, что Непобедимая Армада Филиппа ІІ-го, направленная к нам с нижайшей просьбой короля приказать ему долго жить, бежала от нас, как от прокажённых…

В тоске мы обратились к древней религии племени: мы наперебой пили виски и молились, неистово прыгая, пытаясь допрыгнуть до самого Бога. Но в кубрике были низкие потолки – и скоро бескозырки прекратили носиться набекрень… Мы почуяли выправку – и назвались военными моряками, охотниками на гуано, потому что мир без войны – это простынь без пятен, а война без охоты – это пятна бобыля!

Вооружённые до зубов свистками мы разгоняли с Галапагосов мешковатых пеликанов, орущих, как геморроики на горшках; набивали гуано кубрики и под хлопанье вёсел, паровых колёс и грот-фок-фор-крюйс-стень-контр-кливер-бизань-марсель-трюмсель-брамсель-стакселей неслись прямиком в Лонг-Бич.

Почему янки прозвали свой порт “долговязой сукой” и на черта им столько гуано – мы не ломали головы. Главное, что янки хватали гуано охапками и платили воистину по рабски: килограмм гуано в килограмм негра. Доверчивые янки: добыть центнер гуано куда проще, нежели изловить в Лимпопо сметливого стокилограммового раба!

Янки набивали наши карманы полновесными мексиканскими песо. Вот это были деньжата – 2000 песо за паршивый американский бакс! Взболтав мозги, я нашил карманы на плечи и рукава, потом я нашил карманы и на спину – и мне стало хватать давать в долг: за это мне чесали пятки и “искали” в голове. Племя роптало, зато Триест, возбуждённый бездельем, ловил бабочек и обрывал им крылышки, любуясь, как они не порхают, или глазел на иллюстрации в “Fons vitae” Абу Айюб Сулейман ибн Яхья ибн Джебироля, пока кто-либо не удосуживался дать ему подзатыльник и зачеркнуть картинки… Я наблюдал за ними в астролябию: “зря он так бабочку, и книгу они – зря. Но что зряшней?”

Я стал заметно богат – ибо разбух от карманных денег и еле ковылял по плашкоуту, насвистывая из Шнитке, в надежде, что “свистеть – не к деньгам”. Племя смотрело на меня с уважением, смешанным с неуважением. Однако вскоре мой трюк с карманами был раскрыт и социальное положение племени неуклонно выровнялось. Настолько, что хлеба нам уже не хватало – нам было подавай зрелищ!

Мы отправились на сафари-тур “ПО ПАМПАСАМ – С ПОМПОЙ!” – мы охотились в лучших зоопарках Европы. Мы влюбились в мать британского посла, дело дошло до дуэли, но старуха оказалась плохим стрелком… Мы пожертвовали миллион в поддержку Пизанской башни, а ещё миллион “спустили” на обложки годового тиража “Плейбоя”! Мы выписали громадный звёздный каталог “Боннское обозрение” – и запускали с балконов отелей самолётики размером с одеяло!

Мы сорили деньгами, как голуби! Коллекционные вина мы “занюхивали” скунсами, сморкались в эскизы Пикассо, и не думая о завтрашнем дне, глотали дыни, не жуя: мы обгладывали фуршетные столы до ножек – гуано мы превращали в деньги, а деньги – в гуано!..

Но бесконечно тянется только рука просящего.

И грянул час, когда наш плашкоут, как заморенный морями кит выбросился на пляж острова Пасхи и вознёс небу покосившееся, в небритых водорослях, брюхо…

Племя, похватав алебарды и копья, поплелось побираться в ближайшее селение – а нас оставило. Меня – караулить Триеста, а Триеста – караулить мой сплин.

Висел непочатый субтропический денёк.

Я корчил рожи похожим на Триеста каменным истуканам, а Триест считал песок – я ему велел. Истуканы игнорировали меня, а потом и вовсе уползли в ночь. Триест считал вслух и не никак не сбивался. В печали я раздул костёр…

- …семнадцать тысяч двести… Холодно? – спросил Триест.

Он кончиком языка собирал песчинки с ладони и сплёвывал: “…двести один, двести два…”

- Холодно, педрило! – мне было одиноко, как кукушкиному яйцу, и я нагрубил.

- Может, ладно с ним, песком? – спросил Триест тихо, как собака – глазами.

- Может…

- Тогда я – за водичкой. Вскипятим, чифирнём… - Триест с чайником заспешил в прибой, поскользнулся и принялся тонуть.

Я прикурил в ладонях лодочкой и задумался.

- Помогите, а?.. – Триест бился на мелководье, не выпуская чугунного чайника, ныряя-выныривая белым, как жопа, лицом.

Я закусил сигарету и выволок Триеста за волосы, подхватил чайник.

Триест на полукорточках, будто вот-вот готовый вскочить, присел у костра – рядышком и плотно – плечом к плечу со мной. Он как-то не вздрагивал, а дёргался, отчего сигарета у меня в зубах тоже дёргалась, а когда я вынимал её – пустить колечко, зубы стучали. Физиономия у Триеста была сморщенная, как палец из ванной.

- А я ведь мог тебя и не вытаскивать, - сказал я между прочим.

- Мог и не вытаскивать, - согласился Триест. Он перестал дёргаться и зарыл чайник в угли.

- Что ж я тебя вытащил? – я спросил себя, но Триест отозвался.

- Ты и сейчас можешь меня… придушить, вот. А чего – возьмёшь и придушишь. Даже врать не надо, что утонул. Так и скажешь – придушил. Мало ли…

Я выплюнул сигарету и, отворачивая от Триеста набрякшие вдруг веки, бросил в чайник траву, помешал и обжёг палец.

- Вот, палец обжёг! – я потряс рукой, радуясь, как высыхают ресницы – боль в пальце уравновешивала какую-то другую, неправильную боль не в пальце, - Надо же, помешать хотел…

- Надо палкой помешать… я – мигом, - прошептал Триест.

- Не надо!

И я зло сунул палец в кипяток.

Триест вцепился мне в рукав: “вынь, горячо, я подую!.. дай, я подую!”. Он бережно задул, заглядывая мне в глаза. Мне вдруг до мурашек в штанинах захотелось погладить его плоскую мокрую голову: “гладили его когда-нибудь по голове? И как надо гладить, если впервые?.. И надо ли – впервые?..” Я сглотнул ком.

А Триест вдруг всосался мне в губы, раскатал меня по солёному песку и проткнул, как промокашку…

От этого подскочила Луна и приливом уволокла нас, от греха, в открытый Фернаном Магелланом океан.

 

 

 

Hosted by uCoz